Я вполне могу понять, что никто не чувствует себя соучастником. Я как нельзя более далек от того, чтобы приписывать моим бывшим одноклассникам соучастие. Но как быть с определенной ответственностью за то, что делали немцы, за совершенное от имени немецкого народа? Нет, об этом тоже не было и речи, они не хотели говорить о такой ответственности. Мои хорошо воспитанные школьные друзья, когда-то носившие коричневую и черную форму, а потом форму вермахта, были, как мне кажется, типичными представителями поколения, родившегося в 1919–1920 годах. Я не собирался настаивать на продолжении темы. Мы ведь приехали в Берлин не выслушивать горькие признания и хотели бы, чтобы все и дальше шло по-дружески. И все-таки мне захотелось несколько нарушить гармонию, задав вопрос, который коснулся не военных лет, а нашего, если будет позволено так сказать, общего времени.
На протяжении прошедшей четверти века меня, сказал я, часто спрашивали, почему тогда, в Третьем рейхе, несмотря на чудовищную антисемитскую пропаганду, одноклассники ничем не обидели нас, евреев. Некоторое время все молчали, и наконец один из присутствовавших сказал не без колебаний: «Господи ты Боже мой, да как же мы могли верить в теорию неполноценности евреев, если лучше всех в классе знал немецкий именно еврей, а одним из самых быстрых на стометровке был тоже еврей?»
Я был ошеломлен, этот ответ разочаровал меня, я счел его смешным. Ну а если бы я не успевал лучше всех по немецкому, а мой друг не был одним из лучших бегунов — что же, над нами можно было бы издеваться? Являлось ли бы преследование евреев чем-то предосудительным, если бы за ними нельзя было признать те или иные заслуги? Думаю, мог бы без труда убедить своих прежних одноклассников в том, что они хотели отделаться от меня бессмысленным ответом. Но я не сделал этого, так как мне казалось, что я и без того уже достаточно нарушил задушевную атмосферу встречи.
Конечно же, правда выглядела по-другому. Определенную роль мог, вероятно, играть и пример учителей. Поскольку они всегда относились к нам, евреям, вполне прилично, постольку так же вели себя и наши одноклассники. Кроме того, они происходили из добропорядочных буржуазных семейств, в которых от века заботились о воспитании детей. Формы общения в нашем классе были культурными, вульгарные выражения, которые сегодня постоянно применяются и в немецкой литературе, по крайней мере, когда речь идет о сексуальной сфере, не были нам свойственны. В обращении господствовал дружественно-вежливый тон.
Но вот что главное: верили ли подростки официальной пропаганде, были ли они убеждены в том, что евреи и впрямь несчастье немецкого народа и всего человечества? Вполне возможно. Мне, однако, все еще представляется, что в глазах этих школьников национал-социалистская пропаганда касалась, в конце концов, чего-то абстрактного (например, «мирового еврейства») и не обязательно относилась к тем, с кем они сидели за одной партой, у кого иногда списывали, не отказывая в ответных услугах, к тем, кого они годами знали и уважали, — к одноклассникам-евреям.
То, что из школы исчезало все больше евреев, а оставшиеся подвергались дискриминации и сегрегации, для наших соучеников из хороших семей, воспитанников гитлерюгенда, разумелось само собой. Об этом они никогда не говорили с нами, я не слышал от них на этот счет ни слова удивления или, тем более, сожаления. Такова была обстановка в гимназии имени Фихте в Берлине. В других берлинских школах, по крайней мере в северных и восточных кварталах, населенных преимущественно рабочими и мелкой буржуазией, было, вероятно, гораздо хуже. Еще хуже обстояло дело, судя по воспоминаниям людей моего поколения, евреев и неевреев, в маленьких городах. Учеников-евреев нередко просто садистски мучили как учителя, так и одноклассники.
Особенно охотно я вспоминаю одного из моих одноклассников — симпатичного, безупречно относившегося к евреям. Когда я первый раз после войны встретил его, в то время работавшего врачом, он рассказал мне, что в 1940 году поблизости от Штеттинского вокзала заметил посреди толпы евреев, за которой наблюдала полиция, нашего бывшего одноклассника Т. Он производил удручающее впечатление. «Я подумал: Т. испытает неловкость из-за того, что я вижу его в таком жалком состоянии. Мне было неприятно, и я быстро отвел взгляд». Вот в этом-то все и дело: миллионы отводили взгляд.
НЕСКОЛЬКО ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИЙ В ОДНО ВРЕМЯ
Не знаю точно, когда возникла моя страсть к литературе, но, похоже, мать заметила ее очень рано. В двенадцать лет я, не помню, по какому поводу, получил от нее необычный подарок — билет на «Вильгельма Телля» в Государственном театре на площади Жандарменмаркт.
В тот вечер, в конце декабря 1932 года, когда я впервые посмотрел настоящий спектакль, а не представление детского театра, и начались у меня несколько любовных историй, причем все одновременно. Я говорю о любви к немецкой литературе, о продолжавшейся десятилетиями, но позже, правда, ослабевшей любви к театру, далее, о находившейся часто под угрозой, но никогда не умершей полностью любви к Шиллеру и, наконец, о любви к зданию, которое стало для меня самым дорогим в Берлине и осталось таким до сего дня. Я говорю о возведенном Шинкелем здании театра на Жандарменмаркт.
Режиссером этого «Вильгельма Телля» был великий Юрген Фелинг. Какое нам сегодня дело до того, кто выходил на сцену тогда, в последние годы Веймарской республики? Пожалуй, дело все-таки есть. Арнольда Мельхталя играл тогда еще молодой, но энергично делавший карьеру и уже известный актер, достигший позднее очень большого успеха в качестве кинорежиссера и снискавший похвалу всех немецких газет. Это был Файт Харлан, который несколько лет спустя снял «Еврея Зюсса», самый подлый и низкий фильм о евреях и против евреев во всей истории кинематографии.
Роль Телля исполнял Вернер Краус, несомненно, первый актер того времени. Позже он играл в «Еврее Зюссе», по собственному желанию воплощая несколько образов евреев, и трудно сказать, какой из них был более отвратителен. В роли супруги Телля Гедвиг можно было видеть Элеонору фон Мендельсон, праправнучку Йозефа, старшего сына философа Мозеса Мендельсона. Она эмигрировала в 1933 году и покончила с собой в Соединенных Штатах.
Евреем был и Александр Гранах, создавший образ Конрада Баумгартена, вынужденного в первом акте «Вильгельма Телля» бежать от палачей фогта. Уже очень скоро пришлось бежать и самому актеру. Иоганнеса Паррициду играл Пауль Бильдт. Его жена, еврейка, не зарегистрировалась, чтобы избежать депортации в Терезин.[16] Она умерла незадолго до конца войны и была тайно похоронена в парке. Бильдт и его дочь, охваченные смятением, решили покончить с собой, но он выжил.