могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но
личный удар еще ничего не мог с ней сделать.
Ее провалили на экзаменах на отцовский исторический факультет, куда поступать было чистейшим безумием, и умный человек, один из ответственных работников наркомата просвещения Межлаук, к которому мама пришла за месяц до его ареста, сказал: если мама хочет спасти дочь, нужно немедленно отправить ее из Москвы. Так сестра оказалась в Горьком, на биофаке, в общежитии, где и началось настоящее знакомство с абстрактной для нее в ту пору реальностью.
Но она была такой же: дважды пыталась восстановиться в комсомоле (ее приняли заново накануне войны), совершала бесконечные подвиги по общественной линии, не просто доказывая свою принадлежность к миру, который ее отшвырнул, но полагая такую жизнь единственно возможной.
Правда, в ее деятельности была несомненная ересь с точки зрения правоверного комсомольства: в самом подходе к людям и событиям не хватало равнодушного классового чутья, она бросалась на помощь каждому, у кого что-то было не так, ощущая свой долг именно в такой реакции, не давая себе труда задуматься над очевидным несоответствием между ее азартом и ее же судьбой. Такое отсутствие потребности додумать мысль до конца, не пугаясь выводов, от которых все равно никуда не уйдешь и не денешься, очень характерно. В конкретном случае именно отсутствие смелости мысли стало бедой, в которой сестра — чем дальше, тем серьезней — погрязала.
Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать «сыном факультета». Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.
Я жил двойной, а может быть, и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской — из Каретного Ряда — общественной активности: стремление жить и чувствовать себя как все, как об этом говорилось в газетах — весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских Ворот, где я жил с тетками и старым дедом — маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год и на Пасху, в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносить в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.
Но, кроме того, были связи с моим прошлым. Я часами выстаивал на почтамте в очередях — отправлял маме посылки в лагерь и, когда очередь наконец подходила, потел: приемщица читала вслух лагерный адрес и переспрашивала.
Иногда из какого-то другого — прекрасного — мира приезжала сестра. Тетки дружно ругали ее — она все делала не так: тратила деньги на кого-то, одевалась слишком просто или чересчур модно, вместе с ней всегда приезжали подруги-студентки или просто случайные попутчицы. Однажды одна такая «подруга» прихватила теткину шаль.
А еще были книги — беспорядочно и безо всякого смысла. И тем не менее я прочитал тогда и Толстого, и Диккенса, и Гюго.
И все это вместе закручивалось, стягивалось, так тоненько, надрывно звенели в ушах пионерские песни, и в самый разгар наших праздников мне вдруг хотелось плакать. Я этого стыдился, боялся, чтоб кто-нибудь не догадался, не понял. Но все равно не мог — щипало в горле, когда стучали барабаны, дудели трубы, когда пелись бодрые песни, и мои ровесники, топая каблуками по мостовой, выходили на Красную площадь, и, оглушая себя криком, пытался разглядеть сквозь флаги и однообразие портретов, что там у стены.
И вот однажды мы с сестрой забрались на Казанском вокзале в поезд.
…Помню только летящий под фонарями снег, грохот сапог на крыльце — стрелки грелись, разминались, стряхивали снег, громыхали прикладами — дом свиданий, куда ночью нас привезли и оставили в комнате. И сразу, тогда же ночью, к нам прибежала моя тетка — сестра отца, Софья.
Ее взяли через год после отца, вслед за мужем — крупным работником Наркомлеса, кажется, он был начальником главка. Спокойный, красивый, голубоглазый блондин из латышских евреев, хлебнувший с моей тетей горя. Она была своеобразным женским вариантом отца — человек одаренный, энергичный, острый, ставшая фигурой в медицинском мире Москвы благодаря партийному билету и кожаной куртке. Но она была к тому же действительно отличным врачом, а здесь, в лагере, судьба подарила ей неограниченную практику и «материал» для совершенствования. Даже элементарные способности, смелость и сметка открывали возможности спокойного существования в системе наших лагерей. Но у тетки были способности не элементарные, а, скажем так, более чем средние. И не смелость была, а скорее наглость, понимание безнаказанности; и не просто сметка, а готовность сделать все что угодно ради упрочения своего благополучия. То, что у отца скрадывалось широтой, глубоким умом, мужеством, неукротимостью натуры, высоким честолюбием, было у нее обнажено, подчинялось мелочному женскому эгоизму; неукротимость оборачивалась упрямством, честолюбие — тщеславием, целеустремленность — устремлением в достижении целей только близких. Можно представить себе, как развернулся и преуспел такой человек в лагере.
Так и было. Мама рассказывала, что порой ей неловко бывало напоминать о своей родственной принадлежности к той же семье и она отмалчивалась. А тетка, кроме того, мучила маму, считала возможным постоянно говорить, что все ее — тетки — беды и несчастья из-за маминого мужа («как он смел, зная, что это может отразиться на мне, впутываться во что-то!..»), забывая, что прежде того, как стать маминым мужем, он был ее братом, с которым у нее были весьма близкие и родственные отношения. Но, быть может, именно тетка спасла маму: помогла в тяжкой операции, которую маме пришлось перенести в лагере; благодаря ей маму не отправили в Печорские, Воркутинские или в Карагандинские лагеря — этапа туда мама бы не выдержала.
Тетка лечила все лагерное начальство, ее расконвоировали, поэтому она прибежала к нам, как только стало известно, что мы приехали. Мы были, естественно, счастливы. Черная, с резкими чертами лица, тогда еще молодая, как всегда энергичная, властная, она ворвалась в нашу комнатушку, как когда-то в Москве, как будто не было того, что было, хотя бы поезда, в котором мы только что ехали. Она принесла нам для передачи