Глаза, пожалуй, скорбны, но это не та скорбь, что гасит взор, это страстная скорбь, воля не парализована, мгновение – и вспыхнет пожар. И этот странный взор – не в сторону и не в глаза зрителю, а чуть мимо; в этом взгляде – интерес ко всему вокруг, и углубленность в себя, и особая зоркость: Герцен видит нечто, что для других недоступно.
Почему он так вольно и прочно расположился в кресле – утомлен? Спокоен? Уверен в себе? Или решил, что дело сделано – нечего больше «толочь воду»?
Поначалу Герцен кажется европейцем, европейским интеллектуалом девятнадцатого столетия, национальное в нем не подчеркнуто. Разве только широкий, простоватый нос, который сам Герцен, по словам Ге, называл русским. Природная непокорная клочковатость бороды и прически не сразу угадывается. Но главное опять-таки не во внешних деталях. Национальное в портрете идет из глубины, изнутри, как и в «Тайной вечере», в героях которой критики увидели однажды русских землепашцев и северных мужиков. Наблюдение М.В. Алпатова, обнаружившего сходство между портретом Герцена и перовским «Фомушкой-сычом», поразительно и, по существу, составляет открытие.
Мольер говорил: «Портреты сочинять труднее всего, тут требуется глубокий ум». Требуется еще глубина чувства. У Мольера, по меткому замечанию Пушкина, «скупой только скуп». Ге шел за Шекспиром. Он писал не «главную идею Герцена», подчиняя этой задаче все, что давало ему искусство живописца. Он писал просто Герцена – и писал просто, зато в каждом мазке нес на полотно всего Герцена. Герцен для художника был не «кем-то», но человек был, человек во всем. Такого Герцена нужно было вобрать в себя и в себе удержать. Такого Герцена на пяти сеансах не придумаешь. То, что ощутилось в первое мгновение как овальногармоническое, вдруг оборачивается остро трагедийным и тревожным, напряженными думами, большими страстями.
Гармония и противоречия могут уживаться в единой личности, как существуют в единстве гармония и противоречия исторического этапа, эпохи, Времени; а Герцен и был не только сам по себе – личностью, но эпохой, этапом, Временем – «важным органом в организме русского общества». И был, к тому же, Герцен сам по себе – мудрый философ и человек живого чувства, всеобъемлющий ум и человек своего сегодня. Белинский все подбирал определения этому единству: «Мысль, глубоко прочувствованная», «задушевная мысль», «мысль, как чувство, как страсть», наконец – «о с е р д е ч е н н ы й у м».
…Рассказывают: чтобы провезти портрет в Россию, Ге подрисовал Герцену анненский крестик на шею. На таможне Герцена приняли за важного чиновника.
Рассказывают также (более достоверно), что Ге заклеил портрет тонким листом бумаги и написал на нем пророка Моисея.
Первый рассказ остроумен, смешон – это анекдот, не более.
Второй остроумен и вместе с тем символичен. Почему, торопясь в путь, Ге наскоро, почти не задумываясь (а может быть, вполне сознательно!) набросал поверх заклеенного портрета Герцена именно пророка Моисея?
Мог бы, кажется, и другое что – Христа в терновом венце, успокоенную богоматерь с младенцем, – а он именно Моисея, пророка, освободителя, обращавшего к людям слово свое и умершего на границе земли обетованной, куда ему не суждено было войти.
И разве история – не та же мысль и не та же природа, выраженные иным проявлением.
А. И. Герцен
Каждое утро, в шесть с минутами, из старого дома на 9-й линии Васильевского острова торопливо выходил человек. Улицы были еще пустынны. Человек шагал быстро, уверенно – маршрут был привычен. Маршрут был кольцевой: через полчаса человек возвращался к дому и, спеша, скрывался в подъезде.
Он появлялся снова в пять часов пополудни. Снова обегал квартал. На ходу он жестикулировал, иногда произносил что-то вслух. Жесты его были порывисты и несколько странны.
Зимой, случалось, к крыльцу подавали сани, тогда вместо пешей прогулки (скорее, пробежки) он катил по проспекту до гавани и обратно, нигде не останавливаясь и нетерпеливо понукая кучера. Кучер гнал, как на пожар.
Возвратясь, торопливый человек вбегал в подъезд, поднимался единым духом по лестнице. На двери его квартиры – медная дощечка: «Н.И. Костомаров».
Николай Иванович Костомаров быстро сбрасывал в прихожей пальто и, не задерживаясь, пробегал в кабинет – к письменному столу. На столе и возле него, на стульях, на полу, в беспорядке лежали книги. Стопки книг поднимались, как крепостные стены. Николай Иванович, стремительно обрушивая их, пробирался в кресло и тотчас начинал писать.
Почерк у него был очень неразборчивый – он спешил. Особенно плохо ему удавались цифры. Он потом сам не мог отличить «3» от «5» и «4» от «7». У него не было ни терпения, ни времени выводить цифры. Ему вообще постоянно не хватало времени. Дни были до отказа набиты делом.
Делом Николая Ивановича Костомарова была история.
Герцен писал о Грановском: он «думал историей, учился историей». Костомаров был тоже одержим историей. Он ни на минуту не желал расставаться с нею. Когда его навещали друзья, он откладывал рукопись и, не утруждая себя светской беседой, рассказывал о «смутном времени» или о разделе Польши. Друзья называли эти рассказы «историческими разговорами».
В рассказах Костомарова история оживала. Он не любил бесстрастного изложения фактов, делового перечисления дат. Герои его «разговоров», волнуясь, расхаживали вместе с ним от письменного стола до круглого – того, что стоял возле дивана, обитого серым сафьяном.
…Тишайший Алексей Михайлович неслышно ступал мягкими сапожками по тесным и темноватым кремлевским переходам. Стенька Разин гремел крепкими словами, перебирая богатую добычу – примерял цветные кафтаны, отороченные собольим мехом. Богдан Хмельницкий расчетливо и жестко вел переговоры с крымским ханом Ислам-Гиреем; Ислам-Гирей хитрил, щурился, вытирал ладонью пот с желтого лба. Польские паны азартно хватались за сабли, звенели шпорами, делили заранее Русь и Украину.
Люди прошлого оживали в беседах Костомарова – он знал их наизусть: быт, одежду, походку, речи.
Мать Костомарова, Татьяна Петровна, обожавшая сына и безмерно им обожаемая, готовила под его руководством «исторические блюда» – какую-нибудь солянку из осетрины с визигой и шафраном по старинной росписи царских кушаньев, варила мед.
Женат Николай Иванович не был. В 1847 году, накануне свадьбы, его арестовали по делу Кирилло-Мефодиевского братства. На закате жизни он женится на той, которая была когда-то его невестой. К тому времени она овдовеет. Он ждал двадцать восемь лет. А может быть, не ждал. Просто было некогда. Жизнь ушла на историю.
Над серым диваном висел большой гравированный портрет Тараса Шевченко. Его и Костомарова арестовали в один день.