Пока Костомаров, сосланный в Саратов под надзор полиции, занимался историей и этнографией, Шевченко мучился и тосковал в казармах и крепостях. Шевченко и Костомаров были в одном братстве, но шли к разной цели. Шевченко по душе были маршруты не кольцевые, а устремленные в будущее. Вскоре после амнистии он ушел из жизни, стал историей. Грустный Шевченко с портрета задумчиво слушал речи Николая Ивановича.
А Костомаров любил фантазировать на исторические темы: что произошло бы, если бы… Он вдохновенно придумывал историю, сочинял факты подробно и зримо, точно был их очевидцем.
Костомаров был не только историком – еще писателем: беллетристом и драматургом, переводчиком Байрона. Исторические труды его написаны живо и увлекательно. Костомаров часто повторял, что занимается историей, а не «археологией»: для него важно проникнуть в психологию своего героя, а не хладнокровно пристроить на нужное место нужный документ. Труды Костомарова читали нарасхват, как модные романы; его называли «лириком». Эпически строгий и обстоятельный Соловьев относился к нему со сдержанным, усмешливым недружелюбием.
В кругу своих Костомаров говорил много и необыкновенно горячо. Вскакивал с кресла, бегал по комнате, снова присаживался. Он порывисто жестикулировал, беспрестанно поправлял очки в тонкой золотой оправе, резко встряхивал головой, откидывая со лба плохо причесанные волосы. Лицо его подергивалось. Речь Николая Ивановича, под стать его движениям, была порывиста и неразмеренна: он то выстреливал слова, то вдумчиво растягивал их, будто отыскивая самые подходящие, то вдруг вовсе умолкал на мгновение и, не меняя позы страстного рассказчика, как бы торопливо собирался с мыслями, чтобы снова броситься в разговор.
Таким написал его Ге в 1870 году.
На портрете Николай Иванович резко сцепил руки, привыкшие к порыву, к движению; плотно сжав губы, напряженно ушел в себя; ответ еще, кажется, не найден, только нащупан, еще не сбежало с лица тревожное облако сомнения, но мгновение кончается – и Николай Иванович, сминая накрахмаленную манишку, уже подался вперед – продолжать. Помятая манишка очень запомнилась первым зрителям портрета – видно, метко была найдена и схвачена.
При Николае I даже русская история была расписана в должном порядке, как военный парад или придворная церемония. Историческим деятелям, согласно табели о рангах, присвоили чины и звания, события расставили на плацу, как полки. Было указано, о каких фактах прошлого следует говорить и писать и какое давать им толкование. Прошлое оказалось нужным только для того, чтобы подтвердить правильность и законность настоящего. Когда Пушкину для «Истории Петра» понадобились некоторые «секретные бумаги» более чем столетней давности, вопрос о «допущении» его в архивы решался графом Нессельроде, графом Блудовым и самим царем. История диктовалась свыше, как приказ.
После смерти Николая общество, окрыленное надеждой, устремилось мыслями в будущее. Его по-разному видели, избирали разные пути к нему. Понадобилось узнать прошлое, чтобы понять настоящее, найти правильный путь. Но предстояло еще заново открыть прошлое. Шагая по плацу мимо стоящих «смирно» полков, трудно разобраться в чем-нибудь, кроме формы одежды.
Натан Эйдельман, исследуя издания Герцена и Огарева, пишет: «Было две российские истории: явная и тайная. Первая – в газетах, книгах, манифестах, реляциях. Вторая – в анекдотах, эпиграммах, сплетнях и, наконец, в рукописях, расходящихся среди друзей и гибнущих при одном появлении жандарма… Превращение тайного в явное вообще было главным делом Вольной печати с самого ее зарождения… Былое, заимствованное из официальной печати и процеженное сквозь цензуру, – скудный, порою безнадежный источник».
В российской неофициальной печати, хотя и подневольной, тоже старались, как умели: публиковали документы, исследования, полемические статьи и заметки. Ширился плацдарм: с 1858 года начали выходить «Библиографические записки» А.Н. Афанасьева, с 1863 – «Русский архив» П.И. Бартенева, с 1870 – «Русская старина» М.И. Семевского. Заново открывались факты и события прошлого, даже целые исторические периоды. Шли споры о том, как понимать документ или факт, как правильнее воссоздать событие, период. Чернышевский, предвидя поворот, писал еще до ареста, что России нужны не историки-летописцы, а историки-мыслители. Интерес общества к прошлому подтверждал важность этого замечания. История вдруг стала делом каждого.
Костомаров, посмеиваясь, вспоминал, как в свое время жандармский генерал Дубельт говорил ему на следствии: «А ваши лекции, мой добрый друг, – хороши! Вишь, какие завиральные идеи! Читали бы студентам грамматику да арифметику, чем такие премудрости!» Теперь даже жандармские генералы понимали, что без «премудростей» грамматикой да арифметикой не обойдешься.
…Ге приходил к Костомарову, когда хотел; вообще-то Николай Иванович принимал по вторникам. Ге располагался поудобнее на сером диване, слушал Николая Ивановича; иногда, если удавалось того перебить, сам говорил много и горячо. Во время разговора оба курили без передышки. Папиросы у Костомарова были хороши – крепкие и вкусные, – он держал их в черной лукутинской коробке с портретом царя Алексея Михайловича на крышке.
Ге познакомился с Костомаровым еще в середине сороковых годов: Николай Иванович преподавал ему историю в киевской гимназии. Костомаров уже тогда был одержим. «Он заставил чуть не весь город полюбить русскую историю», – писал Ге. По странности случая, Анна Петровна тоже была ученицей Костомарова. В 1857 году они встретились в Париже, на улице. Анну Петровну Костомаров припомнил, а Николая Николаевича – нет. Ге узнал Костомарова в толпе, сзади, по «нервным движениям рук». Когда Ге перебрался из-за границы в Петербург, они окончательно подружились и дружили со свойственной и тому и другому горячностью – с записочками, требующими немедленного свидания («Я к вам приду… Хочется душу отвести», «Я жажду вас видеть…»), с частыми встречами и многословными откровенными разговорами.
Такой человек, как Костомаров, не мог не влиять на Ге. Ге всегда был податлив рядом с людьми увлеченными; а тут рядом оказался Николай Иванович, обожаемый с детства, – «любимейший учитель»; «когда он вбегал в класс, все замирало, как в церкви». Время тоже немало значило: в начале семидесятых годов личная приязнь к Николаю Ивановичу подкреплялась общим интересом к истории, костомаровской популярностью.
Влияние Костомарова – это не мысли и решения картин Ге на темы русской истории. Дело не в совпадении взглядов.
…Ге возвратился в Россию, отчаявшись в поисках. Русские зрители, недавно прославлявшие его, теперь отвергали; друзья, недавно видевшие в нем провидца, теперь говорили, что в «своей» Италии он поотстал от родины. Вот он явился услышать, понять, почувствовать, чем живет общество и чего ждет оно от художника. Явился, чтобы разобраться, где он «сбился с пути». Он не собирался писать «на потребу» обществу, но хотел ему служить. Он еще полагал, что служить обществу – значит выверить свой пульс по биению его сердца, вместе искать идеал. Через пятнадцать-двадцать лет