маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя — отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек, еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу — сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.
Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме — его новый облик никак не соответствовал до зубной боли памятному мне тихому его занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату, — квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами — все не так, как прежде.
— Где мама? — спросил я.
— Значит, решил прокатиться, — сказал дядя. — Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?
— Что случилось с мамой? — спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.
— Интересно, а карточки у тебя есть? — спросил дядя. — Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?
— Что тут случилось? — закричал я.
— Я уже не говорю о школе, — продолжал дядя, — какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться…
Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки — матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой — дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.
Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку — что срока́ кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера), — и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать, — Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни — думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый, и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.
Появление мамы в Москве после всего, что было, в сорок втором году — удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили: восстановить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно — придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда, отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, — в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла — просто есть было нечего. «Люди ль вы?!» — закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма… Мама крикнула, очевидно, громко — ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.
Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским Воротам, шарахаясь от каждого милиционера.
Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер — Зоси, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.
Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро идущими немецкими танками.
Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву — навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, была на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток — через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом «Грюнвальд».
Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием — было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности… Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах — она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.
В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося окончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице «Люкс» на улице Горького — там жили тогда иностранные коммунисты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса — люкс! — жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах — Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков… Она изучала эту науку с обычным для нее пылом