на заочный, войдя, как уже говорилось, через «черный ход», используя родственные связи и то, что на заочный в ту пору поступить было совсем несложно. К тому же, имея некоторый опыт, я на сей раз был более чем краток в своем жизнеописании.
Но все это явилось уже завершением некоего процесса, о котором следует упомянуть.
К тому времени пошел третий год моей жизни в Москве. Мы занимали с мамой и сестрой небольшую комнату в квартире у теток. Я уже писал об этой большой мрачной квартире у Кировских Ворот, в которой я жил после Архангельска (в этом доме в бывшем Водопьяном переулке жил когда-то Маяковский). В свое время эта квартира принадлежала маминому старшему брату, уехавшему в 1924 году из России — сначала в Румынию, а после войны в Израиль. Это единственный самый близкий ей человек (их только двое, тетки — сестры лишь по отцу), с которым она чуть не полвека не видалась и бог весть увидятся ли когда-то. У него, надо полагать, было состояние, да и квартира с мебелью, размерами внушающая уважение, о чем-то говорит; в Румынии у него было какое-то дело, хотя, как я теперь понимаю, грошовое. Дети его учились и осели в Париже; во время войны, когда мы пропадали в Москве, а Бухарест был уже освобожден, мама каким-то образом связалась с братом, он присылал посылки, и недолгое, впрочем, время мы только этим и жили. Наверно, я никогда не увижу дядю, но с удовольствием с ним бы встретился, поговорил, что-то постарался понять, человек он, судя по всему, добрый и любопытный.
Итак, мы жили в квартире у теток и страшно бедствовали. Маму никак не удавалось прописать, а значит, у нее не было продовольственных карточек, сестра поступила в Литературный институт — значит, не получала зарплату, мама вязала и продавала кофточки, но это были не деньги, к тому же мама была слаба и часто болела.
Помню, старые друзья или родственники устроили маму лифтером в большом доме в Кривоколенном переулке — возле нас. Это удалось оформить, мама получила карточку, несколько раз выходила на ночное дежурство, но однажды утром, возвращаясь домой, раскашлялась и увидела на снегу кровь.
Она слегла всерьез, ей было совсем плохо, очевидно, что-то такое сказали врачи — сестра сообщила мне об этом на кухне, заваленной дровами. Я оттолкнул ее, знал твердо: с мамой ничего не может произойти, а говорить об этом, в это верить, признавать такую возможность — предательство, способствующее такой возможности. Пораженная сестра села на дрова, принялась было ругаться, но притихла, поняла меня.
В Литературном институте сестра училась у Паустовского, ему очень нравились ее рассказы, казавшиеся и мне поразительно талантливыми, но работала она мало, ей было не до того, или пора не приспела; сдавала экзамены, приводила новых друзей, обычно рано утром, после «подготовки к экзаменам». Они приходили какие-то синие, тихие, съедали большую кастрюлю супа и расходились. Странными были эти молодые писатели; я запомнил только строчку одной поэтессы: «Воспоминанье как цепи звено воспоминания тянет звенья, ах почему забыть мне не дано твоих горячих губ прикосновенье…» Шел 1944 год, все на фронте — кто тогда учился в Литературном институте?! Но для меня этот новый мир казался непостижимым, таинственным — прорыв куда-то. Наверно, в ту пору и шевельнулась мысль: что и я, что и мне, что, быть может, это и должно стать путем-дорогой.
Я учился в Горном институте, сначала на подготовительном, кончал десятый класс экстерном, потом поступил на первый курс на отделение шахтного строительства, выплакал перевод на геолого-разведочное отделение, был счастлив, но душа не лежала, по три раза сдавал математику, химию, начертательную геометрию; ухаживал в ту пору за старой школьной подружкой — был в нее влюблен еще с третьего класса! — а тут встретились, шел последний год войны, через день — салюты, мы бегали втроем с приятелем, о котором я уже упоминал, на Красную площадь и, как выяснилось много позже, поочередно обжимались с моей любовью в подъездах. Но я был влюблен по-настоящему: звонил и бросал трубку, страдал и бывал счастлив. Но во всем этом было больше инерции и бессмысленности: не было идеи и собственной жизни — как у всех.
Однажды весной сестра пришла домой днем, а с ней странный человек небольшого роста, полноватый, в старой шинели без ремня, с голубыми чуть навыкате глазами, курносый, в незастегнутых штанах с бахромой.
Такого я еще не видел. А он, отодвинув чашку с кофе и проглотив бутерброд, подсунутый мамой, принялся читать стихи — мы потрясенно замолкли, молчали несколько лет, пока Эмма ходил к нам, до тех пор, пока однажды за ним не пришли в общежитие их института и не увезли на Лубянку.
Евтушенко написал о Манделе (Коржавине) в «Автобиографии», вышедшей в Париже и наделавшей тогда, в 1963 году, много шума. Эмма рассердился, перепугался — время было неясное, понять его можно. Но Евтушенко написал правду, говоря о том, что значил Мандель в ту пору в Москве, хотя знать его не мог, когда таким, каким он пришел к нам, Эмма ходил из квартиры в квартиру — единственный живой человек среди толпы мертвецов и автоматов, обрастал друзьями, поклонниками и поклонницами, диким, сотрясавшим стены голосом читал стихи, в которых судьба декабристов внезапно переставала быть иллюстрацией из учебника истории, смыкалась со строками о судьбе врагов народа, о романтике, растоптанной сапогами тех, кто нажимал ночью кнопки звонков. «И я поверить не умел никак, когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах…» — кричал Мандель. Дребезжали стекла, в комнату заглядывали мои перепуганные тетки, но остановить Эмму было невозможно: «Но в сердце, где червь, ведь ножом не ударишь, но муху на лбу ведь нельзя топором! А мне его тронуть нельзя — знамена…»
Я цитирую наизусть, запомнив эти строки на всю жизнь с тех самых пор, и пусть Эмма простит меня, если ошибаюсь, цитирую вперемежку, не привожу стихи полностью.
Он очень много значил в моей судьбе, и я пишу здесь об этом прежде всего потому, что понимаю — тогда, в 1944 году, он меня не приметил, я был одним из его многочисленных слушателей. Он завораживал полнейшей путаницей в голове: кожанки, перекрещенные пулеметными лентами, и тачанки перемешивались в его стихах с автомобилями, увозившими по ночам людей, гремевшими ночью звонками, от которых «дети просыпались и вскрикивали женщины со сна». «А город спал, и наплевать влюбленным на яркий свет автомобильных фар, пока цветут акации и клены, роняя аромат на тротуар. Я о себе рассказывать не стану, у всех поэтов ведь судьба одна, меня всегда считали хулиганом, хоть я за жизнь не выбил и окна. А южный ветер навевает смелость, я шел, бродил и не писал