дневник, а в голове крутилось и вертелось от множества революционных книг. Романтика, растоптанная ими, знамена, пропаленные в боях. А я ходил в акациях, как в дыме, и мне тогда хотелось быть врагом…»
Были стихи о любви — белые и рифмованные. Эмма ходил из дома в дом с красивой и стройной девушкой, все глядели на нее, когда он читал стихи о любви, на радость хозяевам позабыв о политике, но тут же обрывал себя, влезал в новый спор, все замолкали, и Эмма неизменно побеждал в такой односторонней «дискуссии». Я наблюдал его в баталиях с несчастными поляками, приходившими к тетке Зосе, — куда им было, умиравшим от ужаса от одного взгляда на позабывшего о реальности Эмму, в пяти минутах ходьбы от Лубянки, — в квартире у теток сотрясавшего стены выяснением противоречий между дорогой его сердцу революционной романтикой и воплотившим «трезвый век» вождем: «суровый жесткий человек — апостол точного расчета».
Наверно, это были не очень хорошие стихи, они остались такими же спустя десятилетие, когда Эмма вернулся из ссылки, пришел ко мне, а потом, в столовой на Кировской, позабыв про сидящих рядом за столиком, читал все тем же, ничуть не изменившимся голосом стихи о смерти Сталина и его похоронах: «…В тяжелом мутном взгляде Маленкова неужто нынче вся твоя судьба?..» (речь шла, естественно, о судьбе России). Я опять был потрясен, впрочем, быть может, и количеством слушателей — все-таки было самое начало 1956 года, о XX съезде никто не помышлял, а сидели мы напротив внутренней тюрьмы на Лубянке.
У нас не было равных отношений с Эммой, я всегда любил его, пережив восторженное юношеское поклонение. «Попробуй, — говорил я ему, — напиши на стенах строки Пастернака — никто внимания не обратит, а твои стихи станут знаменем!» Шло время, я читал книжки, начинал понимать, что едва ли стихи вообще следует писать на стенах. А Эмму такое охлаждение, видимо, коробило. А быть может, он просто ушел из моей комнаты — и это вернее всего — в другую, да и друзей у него всегда бывало предостаточно.
Я убежден, что Коржавин — Мандель — останется в истории отечественной литературы — литературы, подчеркиваю я (а не мысли, по словам Евтушенко), — как явление чистое и свежее, его влияние на русскую поэзию нового времени для меня несомненно, при всем его стихотворном примитиве и том, что его современниками были Пастернак, Заболоцкий и Ахматова, что именно тогда мы узнавали Мандельштама и Цветаеву, что его ровесники могут виртуозно рифмовать что угодно про что угодно, а младшие коллеги по части смелости словно бы давно все превзошли. Дело здесь не в стихе, не в смелости, даже не в том, что Мандель часто бывал несамостоятелен, а Коржавин почти всегда чудовищно небрежен, — в естественности его несомненно поэтического стремления постичь правду и суть происходящего, выплеснуть свою сумятицу и путаницу, решить ее на миру, безо всякой игры и политиканства. И потому поэты, жившие рядом с ним и добивавшиеся успеха, проваливались куда-то, исчезали, несмотря на мнимый успех, ломались и растрачивались в невозможной попытке перехитрить время и поэзию. Эмму это не интересовало. Его жизнь, ставшая поэтическим подвигом, довершила то, что он не сумел сделать в стихах.
Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле (мест не было), сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой — иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало — личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.
Самые знаменитые тогда стихи Эммы не стали пророческими. Они назывались прекрасно — «Зависть»: «Можем строчки нанизывать — посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы ни старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами». Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам — мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички…
Для меня несомненно, что стихи Эммы «Зависть», к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.
Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.
В тот первый раз он зашел к нам мимоходом — сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра — свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался — какая растет молодежь!
А мама, когда они уходили, шепнула сестре: «Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, — но какой талантливый человек!»
Я не умел писать стихов, как Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразумению и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестовало во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только чтобы перехитрить московскую милицию — прописаться, прописать маму, получить в университете диплом… Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору действительно никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам