я запомнил не много: постоянную голодуху, любовь и восхищение окружающим, почту в каждом из крымских прибрежных городов, где я толкался возле окошечка «до востребования» или отправлял очередное послание, вдохновенно сочиненное в море. Однажды, разорвав конверт и увидев первую фразу — обращение ко мне, я так взволновался, что бросился в порт, на наше судно, в свою каюту, чтобы там, запершись, насладиться письмом в одиночестве. Судно как раз отходило. Я закрыл каюту, полез в карман — письма не было. Я бросился обратно, прыгнул на пирс, когда уже отваливали, и, не обращая внимания на крики с борта, помчался на почту — письма нигде не было, я повесил в городе (в Ялте) объявление о вознаграждении тому, кто его вернет, но его не вернули. Я телеграфировал Люсе: «Возможности восстанови написанное…»
И так все это ложилось на впервые открывавшееся мне море, весну, морячество, что голодуха, страшная картина уже с весны выжженного, замершего в ожидании голодной зимы Крыма (был 1947 год), бессмысленность нашего плавания (мы искали пеламиду в море, у нас были приборы, сети и хитрые инструменты, а увидели ее только на базаре в Евпатории, и наша начальница бросилась ее тут же измерять и записывать свои «наблюдения») — реальность прошла мимо меня и меня не задела.
Романтическая детскость моего мироощущения в ту пору не была между тем просто инфантильностью — свойством субъективным, но несомненно явилась результатом замороженности по причинам скорее социального характера. Я проходил естественные для человека стадии, в свое время задержавшись, с опозданием, но они не становились от этого неестественными или нелепыми.
Помню потешную историю, случившуюся со мной еще в поезде, во время пересадки в Джанкое. Ко мне с самой Москвы прилип верткий малый, лет на десять меня постарше — услуживал и покровительствовал, а я, переполненный переживаниями, с трудом сдерживая слезы от финальных страниц «Копперфилда», был ему благодарен за внимание и, как мне казалось, сочувствие и понимание.
В Джанкое ждать поезда в Керчь надо было часов пять-шесть. Мы вместе взяли билеты, и он попросил меня отдать в камеру хранения его чемодан, ему надо было «забежать в магазин». Я гулял по пыльному городу, отправил еще одну телеграмму, тосковал и хотел поскорей «до места», а когда пришло время и я двинулся за багажом, меня ждал милиционер: вместе с ним и двумя чемоданами мы отправились в железнодорожное отделение.
Я ничего не понимал, мне приходило в голову все что угодно, кроме того, что было на самом деле.
В комнате набилось много людей, все с любопытством смотрели на меня, а я бубнил: еду в командировку, мне нельзя опоздать на поезд…
Наконец пришел начальник: «Фамилия, откуда, куда…» Я совсем сник, больше всего боялся специальных расспросов — в любой ситуации всегда бывал не прав.
— Итак, один чемодан, как вы говорите, не ваш? А все-таки что в нем?
— ?
— А что в вашем?
Я принялся перечислять свои пожитки.
Открыли. Собственный чемодан всегда кажется особенно жалким, убогим, когда смотришь чужими и любопытствующими глазами, — да и что у меня были за вещички!
— Так. А этот, большой, значит, не ваш?
Открыли и его. И тут я, несмотря на всю свою глупость, понял, что на сей раз погиб, и погиб навсегда.
Чемодан был набит дамскими сумочками, чулками, какими-то флаконами, чем-то еще.
— Все ясно, — сказал начальник. — Посидишь — подумаешь.
Он, быть может, и понял, что я тут ни при чем, — да не все ли равно, понял он или нет, ему, что ли, сидеть и думать, а мне это было уготовано.
Но я отчетливо помню, что меня потрясла в первое мгновение даже не эта неожиданная, хотя и совсем реальная перспектива — завершение первой в жизни командировки, а то, что малый так предательски меня обманул: славный человек, так мне сочувствовал, я его успел полюбить, был с ним откровенен, а он — бог с ним, что он жулик или спекулянт! — но подсунуть вместо себя…
Но любопытно, что, несмотря на всю эту белиберду, у меня все-таки было чутье и понимание людей! Чемодан закрыли, переписав все, что в нем, насчет меня распорядились — но тут распахнулась дверь и вошел мой приятель.
— Не трожьте парня, — сказал он и на меня не поглядел. — Мой чемодан.
Так и должно было случиться где-нибудь у Диккенса или у Грина, но это случилось в Джанкое, весной 1947 года, и запутало меня окончательно.
Теперь-то я понимаю (я встретил своего героя дней через десять в Керчи — прогуливавшегося и очень жизнью довольного), что вернулся он тогда не ради меня, жалко было так просто, за здорово живешь, швыряться товаром: был убежден, что всего лишь поделится с начальником — ну, коли так, легко выкрутился. Но тогда для меня — влюбленного, всего в литературе, несмотря на свой словно бы непростой опыт, только открывавшего жизнь и ею восхищавшегося, это было лишь подтверждением ее книжной реальности.
Помню, я выехал дальше, в Керчь, ночью, посадив на место своего спасителя мужика, не успевшего раздобыть билет. Мы ехали вдвоем в купе мягкого вагона, мой попутчик очень мне сочувствовал — прекрасный человек! — костерил жулика, который чуть было меня не упек, я слабо его защищал — он же меня и спас! — делился с новым другом прекрасной едой: мама снабдила в дорогу на целую неделю. А проснулся ночью от громкого чавканья и в темноте долго не мог понять, что происходит. Потом зажег свет: мой попутчик в подштанниках, присев к столику, с всхлипыванием и со свистом добивал мой запас.
Но разве можно было такой ерундой прошибить мое восторженное состояние — проголодался человек!
Я возвращался в Москву из Евпатории, оставив судно неподалеку, в Ак-Мечете: пеламиды не было, дела тоже никакого, но экспедиция должна была функционировать еще месяц в Крыму, потом подалась на фрукты — на Кавказ. Но у меня уже не хватало сил этим наслаждаться, хотя уговаривали отдохнуть, подработать: Люся сообщила, что экзамены кончаются, оставался последний — и уедет к матери в Инту, значит, успей я в Москву, могу ее повидать, увидеть, а то еще целый месяц-два разлуки. Я позабыл думать о Черном море, Кавказе, бросился в Евпаторию на попутных машинах, а там, убедившись, что билета не достать, на крышу вагона, на фартука́, и только за Харьковом девчонки-проводницы затащили меня, с глазами, залепленными грязью, в вагон («сбросят ведь дурака!»), и я доехал в мягком, просидев сутки за столиком в коридоре.
И прямо с вокзала в наш дом, но в другой, не в свой подъезд, с пропахшим вяленой рыбой мешком, в котором хранились увядшие розы с крымского побережья.
Мы поженились с Люсей спустя два года, она кончала университет, а я, значит, сдавал за четвертый курс. Была свадьба: