девица — студентка или аспирантка, строго спросившая: «Вы толстовец или древник?» (Гудзий вел семинары по Толстому и древнерусской литературе). «Я просто заочник», — ответил я, понимая, что у меня и права нет разговаривать с этими высшими существами. Потом появился Гудзий, обласкал меня, с полчаса расхваливал за стиль и свободу, за явные ему литературные способности, за что-то еще, я уже ничего не слышал, обалдев от неожиданности, позабыл дать ему зачетную книжку, а выйдя за дверь, уселся на ступеньки в подъезде и взахлеб сам себе прочитал свое сочинение.
Возвращаться к Гудзию я не решился, плюнул на зачет — мне и так было хорошо, тем более, я насдавал много экзаменов вперед. Но на следующий год этот зачет мне понадобился, и я отдал свою работу в семинар Абрама Александровича Белкина — в списке предложенных им тем была близкая или просто та же самая. И здесь меня крепко наказали.
У Белкина был настоящий семинар без профессорского барства — нормальные занятия в университетской аудитории. Прочитав мою работу, он сказал, что ставит ее обсуждение на следующем занятии. Я неимоверно возгордился, хотя уже не помню, что мне мнилось за таким бурным успехом.
Я прочитал свое сочинение, спотыкаясь и захлебываясь, проглатывая слова, при полном молчании аудитории («восторженном» — как был убежден). Белкин остановил меня только один раз, попросив еще раз прочитать цитируемое мной и так славно ложившееся в стиль работы стихотворение Надсона: «Все-таки поэт, хоть и Надсон», — сказал Белкин, но этот его зловещий юмор меня еще ни к чему не подготовил.
Я ходил в перерыве по извилистому, набитому красотками коридору факультета, натыкаясь на всех, и смеялся от переполнявшей меня гордости: я заочник, сам по себе, а сразу им всем показал, что значит настоящая работа! Потом началось такое, что мне и сейчас жутковато вспоминать. Они не просто меня разругали, они меня уничтожили, стерли в порошок, затоптали — спокойные юноши и девицы в очках, небрежно, наизусть что-то цитировавшие, знающие, что такое литературоведческий анализ и множество поразивших мое воображение, заставивших сразу сдаться ученых слов и терминов. Белкин, с трудом сдерживая улыбку, руководил этой экзекуцией и был очень доволен своим семинаром. Поделом было: я не знал элементарного, не знал книг, в том числе специально посвященных моей теме, а моя гордость — ритмическая проза, разработанное в письмах умение точно передать собственные ощущения скрывали здесь, по всей вероятности и прежде всего от самого себя, отсутствие мысли…
Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту живость и за то, что был Абрамом Александровичем, еще через год, когда с помощью моих однокашников-семинаристов и активистов-комсомольцев в пятидесятые годы на обсуждениях-судилищах громили университетскую профессуру, вспоминали обмолвки и смаковали подробности поведения любимых профессоров.
Слава богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение — Московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся — хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, — изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддерживаемые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади — мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце сороковых — начале пятидесятых годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры — alma mater! — проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей, учившихся в Московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах — школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорее напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние — это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием, неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.
Однажды я попытался пристроиться на факультет — мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением — с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.
Тогда, а вернее, чуть раньше мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.
«Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке…» — писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет — до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.
Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли — я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на нее готовое, и все это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про «горбик» у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы