Люся в белом платье, родственники с той и с другой стороны, ее девчонки из университета, Стасик, как и положено, перебравший, а когда его утихомирили, заснувший на сундуке в коридоре, а потом наша смешная детская жизнь — все не всерьез.
Люся сдавала последние экзамены, мы вместе писали ее дипломную работу о Менандре, и старичок Радциг, поставивший ей четверку, был ошеломлен полемическим каскадом ее ответа, опровергавшим каждый пункт в его претензиях, прочитанный Люсей с темпераментом и страстью, с нажимом на местах, совсем старика «уничтожавших». Я ревниво следил за ее декламацией — все-таки это был первый мой полемический опыт, а старики единодушно поставили ей «отлично». Радциг что-то пропел по-гречески, и мы поехали на Инту отдать визит родителям.
Или это было до ее защиты, ранней весной, во всяком случае, сразу же за Котласом по обеим сторонам железной дороги открылась белая тундра, затянутая колючей проволокой. Это врезалось в память — производило жуткое впечатление. Поезд шел от Котласа до Инты что-то долго — двое или трое суток, и не было перерыва, проходов между лагерями, переходившими один в другой: Печора, Кожва, Ухта… А там, за Интой, еще двое суток до Воркуты, а там до Салехарда через Северный Урал сколько еще пилить, ехать, топать, ползти… Полнейшее безлюдье вдоль полотна, и если бы не черные вышки, вносившие некоторое оживление, свидетельствуя о том, что все это дело рук человека, то и колючая проволока могла бы показаться принадлежностью и своеобразием пейзажа.
У Люси тоже все было не просто. Мать разошлась с отцом до ее рождения: Коля Давыдов, лихой рубака — на фотографиях красавец командир, обвешанный бомбами, с огромным маузером, промчался через Каширу по своим отчаянным большевистским делам и задержался только затем, чтоб навести в городе революционный порядок и соблазнить шестнадцатилетнюю красотку. Была пышная «красная свадьба», все по чести, но он тут же умчался дальше, потом жил где-то в Средней Азии, там и умер от чахотки, счастливо избежав несомненно дожидавшейся его в тридцатые годы расплаты. А за оставленной молодой женой еще прежде ухаживал тихий, скромный человек постарше, он не оставил ее беременную, и эта его преданность ее подкупила, хотя они были очень разными людьми: он человек глубокий, спокойный, она взбалмошная и одновременно деловая. Она родила ему вторую дочь, а потом, когда его в начале тридцатых годов посадили, по всей вероятности в связи с процессами специалистов — был он инженером и, надо думать, отличным, — она поехала к нему, как только он вышел из лагеря в 1940 году и остался вольнонаемным — уехать не разрешали.
Он строил электростанции в Ухте, потом в Инте — был начальником строительства, это давало льготы при полном бесправии и понимании временности такого рода преуспеяния.
Все это в Люсе как-то укладывалось, уложилось безо всякой сумятицы и путаницы — естественное и трезвое понимание своего, хотя и ужасного мира. Цельность была в таком, никак не головном, а само собой сложившемся понимании того, на что я тратил силы и сердце. Да и хорошенькая она была очень, смешная и одновременно серьезная, легкая.
Конечно, начиналась ранняя весна, когда мы туда поехали: ночи совсем не было, день начинался сразу, стоило чуть-чуть потемнеть. Но мела метелица, и никогда не забыть вечерний спектакль в интинском театре, директором которого была моя первая теща (она перетаскивала «к себе» актеров изо всех ближайших лагерей и хвасталась своими знаменитостями).
В тот раз давали «Веселую вдову», меня повели после спектакля за кулисы, актеры — еще в гриме и ярких тряпках, усталые и возбужденные — делали вид, что им страшно интересно познакомиться с директорским зятем, расспрашивали про Москву, а я чувствовал, что им ни к чему, что им есть о чем между собой поговорить и о чем без меня подумать.
Мы задержались в директорском кабинете, а когда вышли, было совсем светло, но, как бывает белой ночью, — свет неверный и призрачный. На улице мело, и тут раскрылись двери, черные — «служебный вход», подошел конвой с собаками, вывалились что-то галдевшие актеры, сразу притихли, раздалась команда, звякнули винтовки и знакомый голос, слышанный только что на спектакле, неожиданно звонко и отчаянно запел: «Пойду к Максиму я…» Кто-то засмеялся, начальственный голос строго, перекрикивая, рявкнул, и уже только взвизги собак, позвякивание винтовок и нестройный топот. Они ушли.
Мы жили в Инте неделю, но столько я наслушался тогда лагерных историй — это был новый, огромный послевоенный лагерь, в котором смешение человеческих судеб создавало самые дикие ситуации: старые вечные зэки, посадки еще до тридцатых годов, тридцатые годы, военнопленные, женщины за связь с немцами и просто побывавшие в оккупации, девочки, отсиживающие срок за пятнадцатиминутное опоздание на службу, и изуверы-каннибалы. И все это вместе, вперемешку, безо всяких перспектив и при полнейшем неконтролируемом никем произволе лагерной администрации, игравшей на неизбежных при такой пестроте трагических конфликтах…
Я как-то даже не повзрослел, а постарел за эту неделю в Инте, и когда поезд тащился обратно до Котласа, совсем иными виделись мне вышки и колючая проволока, замыкавшая все обозримое пространство — еще снежную тундру. Да и дальше, вплоть до Москвы, непросто было прийти в себя и ото всего этого отмахнуться.
Я учился в университете, но студенчества как такового, со всеми его традиционными русскими атрибутами, у меня не было. Все-таки я был заочником, зависел только от самого себя, да и любовь к Люсе целиком меня занимала — не оставалось времени ни на что другое. Я сдавал экзамены, читал книжки, графоманил, но все это странным образом не имело никакого отношения к тому, что я уже знал и видел, шло от прочитанных книг, раньше всего от Леонида Андреева, Грина, Гофмана — вот где существовала для меня среда и мир искусства. Это и было литературой, а русский реализм, неотличимый от жизни, меня не занимал — я полагал, что и так все знаю о жизни, старался забыть про нее.
Такой же, вероятно, потешной, как и мои литературные опыты, была моя первая студенческая работа о Толстом и Гаршине. Я выбрал тему, потому что любил и знал Гаршина, а уже потом, для этой работы, прочитал Толстого, пришедшегося на гаршиновские годы, — и вышло толстовство: «Исповедь», соединение, перевод и изложение Евангелия, «В чем моя вера» — весь том религиозных сочинений.
Помнится, работа к тому же была написана ритмической прозой, с какими-то, как мне казалось, открытиями и прозрениями. Все-таки я был совсем один, ни с кем не разговаривал и читал книги только случайные.
Я напечатал работу на машинке и позвонил Гудзию, попросил посмотреть ее. К тому времени она мне надоела: был нужен зачет. Он прочитал быстро, назначил встречу, и тут я взволновался, когда попал в профессорскую квартиру на Грановского, где меня совершенно перепугала очкастая