– Ну ты, политик, и попал в переплет, – хохотал Санька, – то в тебя стреляют, то стихи пиши!
– Эх, Арзамасский, ты хоть и умен, пронзительно умен, но не понимаешь, что писать – все равно кому и где! Важно только одно – что ты пишешь. Если здесь дал слабину, значит, пропал. Вот хочешь – хоть про сегодняшний день напишу пару строф и отправлю лейтенантовой невесте. – Я выпил еще глоток живительной влаги и стал писать на огрызке из записной книжки, которую всучил мне гражданин начальник. Глядя на книжку, я с удивлением, но без раздражения заметил, что пишу свою лирику между строк о том, кого из конвоя за какую провинность лишить таких и таких-то благ, а кого и посадить на гауптвахту. Я безмятежно вывел между строчками приказов:
Эх, приверженцы новых владык,
Кто от жизни оставил мне толику!
Мне живой бы напиться воды
Из колодца московского дворика.
Я один, словно сорванный с круч
При падении треснувший колокол,
Ветер тащит скопления туч
Сквозь колючую проволку волоком.
Эх, трясина штрафных лагерей!
Сколько дней и ночей, сколько месяцев
Ты урвала у жизни моей
И смешала в безликое месиво!
Но какие же, судьи мои,
Вы на душу запреты наложите!
Отлучивши меня от земли,
От Небес отлучить вы не сможете!
Что ж, охранники новых владык,
Пусть поют вам осанну историки…
Мне живой бы вот только воды
Из колодца московского дворика.
Я просто дурачился, хотел показать лихость, но стихи мои и вправду дошли до Москвы и покатились по рукам… Так перебрасываются в море разбитыми камушками, осколками раковин, которые хранят в себе гул прибоя, скрип каравелл и чье-то последнее дыхание…
– Ну, ты даешь, политик, теперь я ей покажу культуру! – самодовольно приговаривал лейтенант, перечитывая написанное. – Ахмета этого, который по тебе пулял из автомата, заморю. Так устрою, чтобы из гауптвахты да из штрафных нарядов не выбирался, сам на тот свет запросится!
– Вот этого прошу не делать, – отозвался я, – личная просьба – не трогать.
– Отчего же? – изумился лейтенант. – Ведь он тебя, политик, чуть не угробил сегодня?
– Эго ты брось, – встрепенулся молчавший до сих пор Гешка, – просто расклад такой пошел: Арзамасский тебя припугнул, а то бы вместо стихов, которые политик тебе пишет для твоей шалавы московской, записывал бы в ту же карточку благодарности Ахмету и поощрение в виде недельного отпуска «за удачный обстрел пытавшихся бежать особо опасных лиц».
– Видишь, начальник, – смеялся Санька, – пострадавшие о прощении мучителей просят! Такого в кино нашем не показывают, говорят, в старинных романах бывало, только у нас на зоне таких книг нет. Ну, вы меня совсем уморили, ребята! Может, ты, поэт, и папане моему напишешь?
– Да, а что, собственно, с отцом-то с твоим стряслось? Ты как-то рассказ не закончил, – осведомился я.
– Да ничего особенного не стряслось. Как сидел, так и сидит, два раза, правда, выходить изволил, но ненадолго. Только вот он с самого начала этой знаменитой сучьей войны за свой воровской закон держался. Глупо, конечно, но резонно. Двадцать лет его ножами царапали и все внутренности отбивали, а он все одно: «Я – вор в законе». А теперь глянь, политик, что пришло мне на зону. – Санька нехотя вытащил из кармана телогрейки скомканный листок. Газета называлась витиевато: «На свободу с чистой совестью!» – и была в ней статья, подписанная Санькиным отцом, о том, что он участвовал в разных бандитских группировках, направленных против советской власти и добродетельного государства… и слезно раскаивается.
– Видишь, политик, – все больше хмурясь и вытягиваясь лицом, говорил Санька, – сломили папаню, скурвился, ссучился, встал па колени!
– Со всеми бывает, – отозвался я, – неизвестно, что нам-то с тобой предстоит. Да ты, кажется, папаню-то не в особый авторитет возводишь?
– Нет, я ему этих, как их, пьедесталов не расставляю. Но ты пойми меня, политик, вот я эдакую гадость получаю – а ведь все же мой отец. Хорошо б еще написал повинную перед мужиками и вашим братом-интеллигентом, над которыми он со своей компанией издевался, а то ведь перед советской властью на колени падает. И все равно на волю не выпустят. А мне за него красней да красней, стыдно. Нет уж, ежели свой понт, свой гонор держать, то до конца. Чего ж они, гады, не перед Богом, а перед ментами каются!
Архипыч забегал глазами по штабелям, ища, не подслушивает ли кто, а потом доверительно спросил:
– А что же ты, Санька, в Бога, что ли, веруешь?
– А это, – отчеканил Санька, – тебя, мужичок, никак не касается. Я уже объяснял, что с десяти лет ни на какие вопросы не отвечаю. Политик вот только душу растравил стишками своими. А ты – не по адресу на нас доносишь. Ни я, ни политик, ни Гешка вашего брата никогда не обирали. Я это, что вас грабить – грех, еще пацаном понял. Вот тебе и ответ. А ты и гражданин начальник, перекрестившись, на вахту с доносами бегаете.
Лейтенант, размышлявший о своей прекрасной даме, грозно поднялся.
– Ты вот что, начальник, – заметил Гешка, – нечего нам погоны демонстрировать, насмотрелись. Гони конвой еще за водкой, у нас с политиком праздник, не дострелили!..
* * *
Впервые за долгие месяцы я спал удивительно крепким сном. Мне не снилась запретная воля, подмосковные леса или залитая белесым светом эстрада. Мне снилась лагерная зона, штабеля, и что мы сидим все вместе – Архипыч, Арзамасский, я и лейтенант – и смотрим на мутную реку Туру, в которой полоскается закат, и вместе поем какую-то песню. Я проснулся с мучительной головной болью. Я никак не мог вспомнить, что за слова были в этой песне. С тех пор головная боль меня никогда не покидает…
* * *
Можно предъявлять блатным любые счета. Так или иначе, они могут оказаться справедливыми. Но в одном их упрекнуть нельзя – они никогда не обещали земного рая человечеству…
Другой наш лейтенант был не из охраны, то есть не заведовал отстрелом, он был из воспитателей… У блатных есть за душой один козырь – лихое определение человека, которому бы позавидовал любой классик. Лейтенанта сразу же окрестили «Лизой». Он имел странную и неприятную привычку облизывать поминутно губы. О своем прозвище он быстро узнал, но поделать с собой ничего не мог, особенно когда волновался. А волноваться ему приходилось часто. Когда его только назначили к нам на зону в качестве воспитателя одного из подразделений заключенных числом около двухсот, ко мне сразу же прибежали блатные.