– Да, с ежом неувязка вышла, – сказал я, – а вот что до Бёлля, так его герой прирожденным клоуном был, актером. Помните, он даже, когда вышел на паперть и запел что-то, подумал: «Настоящего артиста всегда узнают». А из вас, помимо вашей воли, клоуна сделали – но не актера, а куклу на веревочках. И вы опять им служить собираетесь.
– Так ведь не на завод же мне идти, – отозвался лейтенант, – и куда мне с моим здоровьем на завод. Да и какая мне разница, мне все равно – я всех одинаково ненавижу. Понимаете, зла особого не желаю, но ненавижу. А вы, Делоне, все же изловчились – я вам про любовь, а вы опять на политику свернули. – Лейтенант отвернулся.
– Да нет, какая политика, гражданин начальник, вы не обижайтесь, это я так – в сторону Бёлля.
Я даже сразу не сообразил, почему не тронула меня особенно исповедь лейтенанта Лизы, но осталось у меня на душе после этого разговора одно только смутное беспокойство… О русских всегда говорят – «душа нараспашку», отмечая, что душа, тем не менее, оказывается загадочной. Еще в XIX веке кто-то из наших классиков отметил, что ежели вы встретите русского интеллигента в поезде, то он непременно примется рассказывать вам всю свою жизнь от начала до конца, пока кому-нибудь из собеседников не придется выходить на станции. Привычка эта вполне укоренилась во всех слоях населения. Причин к тому достаточно. Больше недели идет поезд, например, от Владивостока до Москвы. Что же прикажете делать – запастись водкой и слушать, или самому рассказывать. Да и человек, едущий в поезде, как бы на время – просто человек, а не находящийся на своем посту строитель коммунизма. Доносить на вас нет ему особого резона – он не на службе, так что выгоды никакой. Вот и говорят у нас люди по душам только в поездах да на лагерных этапах. У каждого своя транзитная остановка… Вся Россия знает песню Владимира Высоцкого: «Откроет душу мне матрос в тельняшечке, как одиноко жить ему, бедняжечке! Сойдет на станции и не оглянется. Вагончик тронется, а он останется…» А помимо поездов да этапов исповедаться негде – большинство церквей наших поразрушено, а сходишь к священнику – заметят, возьмут на учет, по работе пойдут неприятности, да и при нашей системе не на всякого священника положиться можно, не говоря уж о друзьях детства и подругах жизни. То же и с заключенными – пока идешь этапом, все друг с другом делятся, но в лагерях не принято рассказывать подробности автобиографии. Ибо даже если не подслушают конфиденциальную беседу, не донесут сразу оперуполномоченному, которого и называют совершенно точно кумом, то уж кому поведал ты свои тайны, может ими воспользоваться в любой момент, и не оттого, что подлец вовсе. Если годами лежишь на нарах в секции на 80 человек, то почти наверняка из-за чего-нибудь да поссоришься. Да и в вольной-то жизни люди склонны ненавидеть тех, кто хранит их тайны. Что ж говорить о лагере и о том, мягко говоря, неравном положении, в котором находились мы с лейтенантом. Он-то мог отыграться на мне за собственную слабость вполне безнаказанно, тем более что столкновений у нас с ним по разным поводам предвиделось множество… Лейтенант, конечно, тоже сожалел о том, что разоткровенничался, но повел себя несколько странно, вопреки моим наихудшим предположениям. Несколько дней он вообще, казалось, меня не замечал, а потом выбрал по отношению ко мне эдакий саркастический тон, впрочем, особенно не досаждал. Но странным было другое: Лиза заметно умерил свой пыл, перестал носиться вдоль вагонов, ловить блатных на махинациях по добыче из-под земли и заварке незаконного чая. Только от ретивости в политзанятиях Лиза не отказался. Правда, негласное разрешение не посещать, как заочную индульгенцию, выдал большесрочникам, и в эту категорию попали почти все блатные. Так что жизнь потекла более или менее по-старому, если не считать нанесенного Лизой вреда в виде повышенных норм и сниженных расценок. Но этого уж никто не мог исправить, даже сам Лиза. Памятного нашего разговора с лейтенантом никто не слышал, но все видели, как мы медленно прохаживались вдалеке у заброшенных гниющих штабелей. У лейтенанта не было своего кабинета на рабочей зоне. Блатные с интересом ожидали развязки – либо я начну сотрудничать с лейтенантом, либо отправлюсь назад в карцер, третьего не дано. Но ни того, ни другого не случилось, а началась временная либерализация. Блатные долго крепились и, следуя лагерному этикету, с расспросами не приставали, но потом пригласили в укромный угол в штабелях на ритуальный чай с глотком контрабандного спирта. Санька Арзамасский хитро подмигнул мне:
– Видишь ли в чем дело, политик, весь цвет зоны в недоумении – что это с нашим ретивым интеллигентом случилось, с Лизой с этим, что это он так сник. Волнуются, не заболел ли. Чем это ты его так оглоушил? Ты уж разъясни, пожалуйста. А то мы и вены себе режем, и замочить их, ментов поганых, грозимся, когда прижимать начинают, а им, гадам, – хоть бы хны. А ты что-то почирикал, почирикал – и порядок. Как так?
– А я его Бёллем, Санька, – глотнув чайку, ответил я односложно.
– Каким таким Бёллем, что еще за Бёлль? – всполошились как-то все сразу. – Вот ты нам про Монтана разъяснил, Монтана пару раз по радио слышали, а Бёлль нам никогда не попадался, да и при чем здесь Бёлль и лейтенант Лиза?
– А при том, что Бёлль написал роман «Глазами клоуна», – ответил я.
– Какого клоуна, политик, что ты плетешь?! Вон дай бичу лишнюю пайку хлеба – он любого клоуна тебе изобразит, почище твоего Бёлля.
– Кончай базар! – сказал Санька. – Ясно вам сказано – политик литературой лейтенанта без ножа зарезал. Вот тот ходит теперь и размышляет, как же так получилось. А про наш этот разговор никому ни слова. И лейтенанта не подзуживать, а то опять начнет вводить уравниловку и энтузиазм.
Глотнули еще чаю и разошлись.
* * *
Несколько дней прошли относительно спокойно. Потом началась новая эпопея. Произошло все из-за майора Лашина, того самого майора, который лишил лейтенанта Лизу очереди на квартиру за ежа. Замполит Лашин досаждал не только Лизе. Он досаждал всем: и лагерному начальству, и заключенным. Майор был верным ленинцем. Я наивно полагал, что эта порода людей у нас как-то исчезла. Ведь даже «великий» Сталин в своих очередных чистках старался этих оголтелых апостолов всеобщего равенства и братства как-нибудь да извести. Их расстреливали, а они кричали: «Да здравствует товарищ Сталин!» Товарищ посмеивался в усы. И готовил проекты новых массовых уничтожений – то интеллигенции, то священников, то крестьян, то евреев… Но майор Лашин выжил, прошел всю войну и очутился у нас замполитом. Он знал наизусть всего Ленина и Маркса, знал, конечно, и Сталина, но об этом помалкивал. Собственно, в обязанности майора входило только наблюдение за уровнем политграмоты, но майора это не устраивало. Он доносил на всех – на начальство, что воруют (их иногда куда-то вызывали и выговаривали), на заключенных, что пьют чай или вообще ведут себя в лагерной зоне антиобщественно (нас сажали в карцер надолго и всерьез). Блатные сразу дали кличку майору, даже не одну, а две. Учитывая широту его души, майора звали либо Таксой, либо Папой Лашиным. Таксой его звали за злобность, на редкость кривые ноги и чуть ли не по земле волочащийся зад. А Папой Лашиным величали после его исторической речи по местному лагерному радио, когда он, излагая суть идеалов коммунизма, впал в такой экстаз, что обратился к заключенным: «Дети мои!»