нашей с ним жизни. «Ого! — кричит Марк. — У меня лучше — гляди, как мерцает, летит моя стрелка, а твоя — жалкий пунктир!» Стрелки совершенно одинаковые. Но Марк уже стоит, костыли под мышками, мы ползем дальше, еще десять минут — и силы кончаются. Это для
них станция была рядом! «Самое страшное, — говорит Марк и схлебывает заливающий глаза пот, — если выскочат сейчас эти милые девицы с оленями на грудях и притащат санки — я помру от ужаса, потому что больше всего хочу дернуть этих оленей за хвостики…» Девицы действительно показываются, я бросаюсь им навстречу, отправляю обратно, через час мы добираемся, а там уже дым коромыслом, дача ярко освещена, дрова трещат в печке, стол накрыт, никто не обращает на нас внимания — мы ничуть не хуже остальных! «Дошли сами, зачем нам было торопиться!» — шепчет Марк, а глаза уже блестят, в них горят и эти бутылки, графинчики, олени у девиц на грудях…
Литература как-то сразу стала для Марка жизнью, даже бытом. Ему перепечатывала статьи машинистка в переулке у Чистых прудов. Мы однажды встретились там и долго стояли под окнами большого дома, — она должна была выглянуть в окно на шестом этаже, Марк подавал ей условный знак, и тогда она выходила, вынося рукопись в хозяйственной сумке — боялась, что соседка донесет «за левую работу». А потом сидели на бульваре возле пруда, и Марк, развернув рукопись, читал куски — «Реализм современной драмы» — и страшно гордился, так все это было еще горячо: «А?.. А вот еще… Ну что, могу, да?.. А еще хочешь?..» Снег еще лежал на бульваре, тротуары уже подсыхали, и ветерок шевелил страничками — Марк раскладывал их на скамейке. Только-только начинался 1956 год — последний в его жизни.
Это последние мои о Марке воспоминания, но и тогда, в начале, не все было у нас одинаковым — я никогда не прятался, да и не смог бы спрятаться от жизни, не мог ее забыть и от нее отмахнуться. Помню, как загорелись глаза у Марка, когда у них, в Электрическом, я рассказывал об отце, маме, лагере, как Неонила Васильевна прикрывала плотнее дверь, они с Марком переглядывались, а я только много лет спустя узнал, что и им было чем поделиться со мной. Но собственного опыта ему недоставало, да и информации не было — что могло разрушить идеальный, однажды сконструированный мир? Срабатывало, очевидно, раз навсегда принятое, неосознанное, впрочем, решение об этом молчать и забыть, оборачивающееся инстинктивной самозащитой от жизни.
И если высокопарность наших писем была искренней — формой выражения чувств подлинных, то дневник Марка, несмотря на то что о публикации его когда-нибудь он, разумеется, не помышлял, был условностью, литературой, которая выражала не его истинные ощущения, а вымученное желание спрятаться от самого себя и оправдать свое существование. И все это при том, что в нем бродило, зрело, ждало своего часа знание истинное — прозрение таланта, которое может быть выше конкретного понимания.
Помню, как меня удивила в 1957 году встреча с братом отца Марка — дядей Юрой. Я никогда не слышал о нем от Марка, а он позвонил мне, вернувшись после многих лет лагеря в Москву, узнав, что Неонила Васильевна в больнице, а я у нее бываю, могу порассказать о ней и о Марке, помочь раздобыть кое-какие нужные ему бумаги.
Мы встретились в комнате у Щегловых в Электрическом. Небольшого роста, коренастый — до слез похожий на Марка: та же порода, крупное, открытое лицо, добрые, ясные глаза и — улыбка. Я открыл нежилую комнатушку, куда мы время от времени заходили вытереть пыль, мы долго разговаривали: я рассказывал о Марке, о нашей жизни, искали бумаги, смотрели семейные фотографии, потом договорились встретиться на другой день на почтамте. Я предложил ему деньги — из тех, что были получены после смерти Марка за изданные статьи и по договору за будущую книгу: кому-кому, а дяде, вернувшемуся из лагеря, Марк был бы счастлив помочь — так решил я.
А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных Ворот, а всего собирался остаться еще на день-два — ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою «нелегальность», было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел между тем XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: «Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун — зачем прятаться…»
— Это верно, — сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, — в прошлом. Только, знаете, ведь… озорники!
Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять — что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!). Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953–1956-й это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено — и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.
К статьям 1953–1956 годов — к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее — к Марку и ко мне.
Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: «Седов Марк скончался похороны Новороссийске…» Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты — что это могло бы быть?
Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.
Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была неогороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое