все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного… Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там сказали для нас дорогого и важного, — мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.
Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956-м — тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово — делом. Было это не умозрительным, не полемикой — я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано с Марком: его именем, 5 сентября, через несколько дней после его смерти, я позвонил по телефону, по которому мы звонили вместе перед самым его отъездом в Анапу — душным июльским вечером. Тогда не дозвонились. «Вот я вернусь, — сказал Марк, — а ты пока подумай…» Прошел месяц — Марк не вернулся. А я позвонил.
Но это совсем иная пора, другая — вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.
А пока — год 1949-й, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина — у Марка; нас мало — мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас — никто не танцует, а ей хочется, она окончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий побоку — они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад — занавесочки «ришелье», вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.
А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год — а там… Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы — ощущения реальности ни у кого из нас нет.
Хотя пора бы. Год 1949-й завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала, — маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода — неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.
Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшегося в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать… Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.
А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг, норма — тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.
Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.
Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: «Скрипит еще…» Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: «Вперед головой — значит, все обойдется…»
А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно — через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность — и тогда прихожу в себя.
«Вы берете на себя такую ответственность?» — говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительностью. Мы возвращаемся вместе — и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.
Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно — молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг…
И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, — так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло — сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.
Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни, — был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли, — у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.
Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.
Потом пошел домой: чуть светало — синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, — с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь