на хутор и семь лет с ним не расставался. Правда, сделал несколько повторений для близких Толстому людей.
Ге писал Льва Николаевича в кабинете хамовнического дома. Толстой работал в это время над трактатом «В чем моя вера?».
Ге установил подрамник с натянутым холстом, разложил краски и кисти. Лев Николаевич положил перо, поднял голову от бумаг. Он знал, что, когда позируешь, надо разговаривать с живописцем. С Крамским они много переговорили.
Толстой кивнул на свои рукописи:
– Надо досказать то, что начато в «Исповеди».
– «Исповедь» к нам попала, – сказал Ге, обчищая палитру. – Уж мы ее переписывали, и стар, и млад. Анечка сделала два списка, я, сын Колечка, племянники и племянницы у нас гостили, даже старушка-тетенька что-то списала к себе в альбом.
Толстой засмеялся.
– Может, издавать уже не надо?..
Ге положил палитру, сказал горячо:
– Непременно, непременно надо издавать. Надо открыть людям ложное в их жизни.
– Еще важнее открыть истинное, Николай Николаевич.
– Да. Да. Истинное. Я только этим теперь живу. Ничего другого не могу ни чувствовать, ни понимать. Вы работайте, Лев Николаевич, работайте, пожалуйста. Я не буду мешать.
– Но вам, должно быть, надо, чтобы я что-то делал, а то как же вы будете писать? – спросил Толстой, однако охотно взял перо и обмакнул в чернильницу.
– Говорите людям свою истину, дорогой Лев Николаевич. Это самое главное. А я здесь, в сторонке.
Ге сделал несколько шагов влево, вправо, стараясь ступать как можно тише, потом, не спуская глаз с Толстого, присел на краешек дивана. Диван скрипнул. Лев Николаевич приподнял голову, взгляд у него был странный – отсутствующий и пристальный одновременно. Он посмотрел на Николая Николаевича, точнее сквозь него и вместе с тем куда-то мимо, через плечо Николая Николаевича, и снова склонил голову к столу.
Нерезкий свет как бы обтекал могучий лоб Толстого. Лоб был очень высок; выбранный ракурс и наклон головы еще более подчеркивали его высоту.
У Николая Николаевича тревожно сжалось, похолодело внутри – необъятное было перед ним. Он уже не мог объять это необъятное радостной своей любовью, не мог проникнуть его. Он не то что осознал – он ощутил эту склоненную перед ним голову дорогого друга, ощутил как вместилище целого мира.
Лев Николаевич пробормотал что-то невнятно, задержал дольше обыкновенного перо в чернильнице, потом резко вынул его, мазнул, не глядя, кончиком о край чернильницы, чтобы снять каплю, и начал быстро писать, шевеля губами.
Ге тихо и счастливо улыбнулся: Толстой о нем забыл.
Ге свободно откинулся на спинку дивана, легко вобрал глазами всю фигуру склонившегося над столом человека и сразу принял ее вот так, как есть; ему понравился строгий, деловой, заваленный бумагами стол, ограниченный, но не отгороженный перильцами на точеных столбиках; взгляд ухватил крупную руку, уверенно ведущую перо. Ге поразился ясной цельности этого вобравшего в себя весь сложный и запутанный мир человека.
Николай Николаевич вспомнил, как накануне, за обедом, Толстой вдруг признался, неловко замявшись:
– Иногда, когда я делаю что-нибудь важное для меня, мне кажется, что сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, что мир погибнет, если я не сделаю…
Кто-то сразу напомнил ему, что в «Войне и мире» он ругал Наполеона за эти слова – «Кутузов никогда не говорил о сорока веках». Лев Николаевич рассеянно выслушал, кивнул головой:
– Ну да, конечно, ругал.
Ге, задохнувшись, подался к нему – такая пропасть лежала между дорогим Львом Николаевичем и небольшим человечком в треугольной шляпе и со скрещенными на груди руками.
Вот огромный, непостижимый и ясный, Лев Николаевич сидит перед ним и, позабыв о присутствии гостя, шевеля губами, открывает людям истину, без которой погибнет мир.
Софья Андреевна, едва Ге начал, стала говорить, что портрет очень хорош, жаль только, что голова опущена и глаз нет:
– Все выражение у Левочки в глазах.
Ге ее не послушал – он вообще на этот раз никого не слушал. К счастью, советчиков было не много: заходить в кабинет не решались. К тому же Лев Николаевич был озабочен, говорил, что занят «пристальной работой».
Портрет подвигался быстро. Ге сам удивлялся, как свободно ему работалось.
Лев Николаевич однажды встал из-за стола, подошел, стал разглядывать портрет.
– Как это трудно и как просто: один серебристый мазок, – и я вижу наклон головы, линию плеча, шеи.
Ге сказал:
– Художники шутят, что хорошо писать очень легко – надо только взять нужный цвет и положить в нужное место.
Толстой засмеялся:
– Редко так получается.
Ге сказал:
– Так получается, когда то, что пишешь, вот здесь. – И обратным концом кисти прикоснулся к груди.
Павел Иванович Бирюков, друг, единомышленник и биограф Толстого, говорил, что портрет написан Ге с той любовью, которая «уловляет самые драгоценные черты оригинала» и делает это изображение особенно дорогим для тех, кому дорог оригинал.
Оттого, наверно, что Ге уловил эти «самые драгоценные черты», зрители не то что детальным сопоставлением, а нутром мгновенно схватывали поразительное сходство портрета с оригиналом, как бы даже слияние с ним. Портрет становится чем-то первичным: «Точно такой, как у Ге», «Передо мной был портрет Ге», – описывают некоторые современники внешность Толстого.
Сергей Львович Толстой считал портрет работы Ге лучшим из всех портретов Льва Николаевича «по сходству и выражению лица, несмотря на опущенные глаза». Сергей Львович как бы спорит с матерью: Софья Андреевна более всего ценила портрет работы Крамского – там, действительно, все выражение в глазах.
Ге объяснял молодым художникам: надо выявлять суть предмета в общем; частное само придет и станет на место.
– Когда вы начинаете нос, вы должны хорошо видеть затылок.
Это сказано, конечно, не только о том, что надо изучать анатомию. Это о том, что живая мысль заполняет единственно возможную, найденную для нее живую форму, как заполняет металл форму для литья, – не оставляя пустот. Ге показал, что значит точно найденная живая форма: все на портрете – от наклона головы до кончика пера, до сверкающей рукоятки пресс-папье, – все порознь и в сумме, нет, не в сумме – в сплаве, «выражает» Льва Николаевича. Хотя, по словам Софьи Андреевны, на портрете «глаз нет».
Детали на портрете Толстого – перо, зажатое в пальцах, рукописи на столе, сам стол – не аксессуары, которые «подчеркивают» труд великого писателя; перо, рукописи, стол – как бы продолжение самого Льва Николаевича. Деталей на портрете много, однако он собран, сфокусирован. Голова Толстого написана очень пристально и сильно. По-микеланджеловски мощная и точная, скульптурная лепка головы – Ге вообще такую любит: на портретах Герцена и Шиффа, Салтыкова-Щедрина и Потехина лоб написан