выросшего, как и я, в юго-западном углу города, в районе парка Уиквахик, в 1930–1940‐х годах. Быть ньюаркским евреем в городе, населенном преимущественно заводскими рабочими, где в политической жизни огромную роль играли этнические трения, где исторические факты и традиционные культурные предрассудки лежали в основе подспудных ксенофобских антипатий, свойственных каждой этнической общине, где распределение рабочих мест и сфер профессиональной деятельности часто осуществлялось с учетом религиозных и расовых границ, – все это в немалой степени влияло на самоопределение ребенка, на его чувство своей отдельности, на его восприятие своей общины, стоящей особняком в местной жизни. Более того, привычка адаптироваться к образу жизни, характерному для отдельных районов города, довольно рано воспитывала способность чутко реагировать на непрекращающийся конфликт интересов, который служил мотором общественной жизни и который рано или поздно должен был спровоцировать в душе будущего прозаика тягу к художественному отражению действительности. Ньюарк стал для меня ключом ко всему остальному.
Ньюаркский еврей – почему нет? Но американский еврей?! Или еврейский американец? Для моего поколения урожденных американцев – тех, чье детство прошло на фоне переменных успехов Штатов в ходе долгой глобальной войны против тоталитарного зла, тех, кто учился в старших классах и университетах в пору удивительных перемен в жизни страны послевоенного десятилетия и тревожного начала холодной войны, – так вот, для нас подобный самоограничительный ярлык уже не казался адекватным опыту нашего взросления, ведь мы осознавали себя полноценными американцами со всеми присущими американцам хорошими и дурными чертами. В конце концов, никто не пребывает всегда в полном восторге от этой страны и от ее лихого умения воспитывать в людях, в присущей ей манере, непревзойденное бездушие, несравненную алчность, сектантскую узость мышления и шокирующую одержимость огнестрельным оружием. Список худших черт страны можно продолжать, но я веду вот к чему: я никогда, ни в одном написанном мной предложении не считал себя американо-еврейским или еврейско-американским писателем, точно так же как, думаю, Драйзер, или Хемингуэй, или Чивер, сидя за письменным столом, ни в коей мере не думали о себе как об американо-христианских, или христианско-американских, или просто христианских писателях. Как прозаик, я думаю о себе, причем так было с самого начала моей карьеры, как о свободном американце и – хотя я прекрасно осведомлен о широко распространенном до недавних пор предубеждении относительно моих единоплеменников – как о безраздельно американском гражданине, пожизненно связанном с Америкой, очарованном ее прошлым, сопричастном ее драмам и ее судьбе и пишущем на ее богатом и родном для меня языке, которым я одержим.
Моя ухрония [146]
Опубликовано в New York Times Book Review 19 сентября 2004: «The Story Behind “The Plot Against America”»
В декабре 2000 года я читал переплетенную корректуру автобиографии Артура Шлезингера [147], где меня особенно заинтересовало его описание событий конца 1930–1940‐х годов, которые существенным образом повлияли на жизнь молодого человека, путешествующего по Европе и вернувшегося в родной Кембридж, в Массачусетсе. Те события оказали влияние и на мою жизнь тоже, хотя в то время я был еще малышом. Ежедневно большой мир входил в наш дом – из сводок новостей по радио, которое мой отец регулярно слушал, из газет, которые он приносил домой в конце рабочего дня, из его разговоров с друзьями и соседями, когда они с нескрываемой тревогой обсуждали происходящее в Европе и у нас, в Америке. Я еще не пошел в школу, а уже знал, что такое антисемитизм нацистов и что такое американский антисемитизм, столпами которого были такие известные люди, как Генри Форд и Чарлз Линдберг – в те годы они были такими же всемирными знаменитостями, как кинозвезды вроде Чаплина и Валентино. Мой отец и его друзья считали гения двигателя внутреннего сгорания Форда и авиационного аса Линдберга, как и радиопроповедника отца Чарлза Кофлина, нашего министра антисемитской пропаганды, воплощением зла. Никто из членов нашей ньюаркской еврейской общины из принципа не покупал себе «форд», хотя в ту пору это был самый популярный в стране автомобиль.
Читая автобиографию Шлезингера, я наткнулся на одну фразу, где автор писал о намерении группы республиканцев-изоляционистов выдвинуть Линдберга кандидатом в президенты на выборах 1940 года. Больше там ни слова не было сказано о Линдберге, только одно это предложение с упоминанием факта его политической популярности, о которой я раньше не знал. Тогда я задумался: «А что если бы им это удалось?» – и поставил ручкой на полях большой вопросительный знак. С момента, как я задал себе этот вопрос, и до момента, когда я закончил свою книгу, прошло три года работы, но именно так мне в голову пришел замысел романа «Заговор против Америки».
Решение рассказать историю президентства Линдберга с точки зрения моей семьи было спонтанным, и оно сразу определило структуру будущей книги: изменить реальную историю страны, сделав Линдберга тридцать третьим американским президентом, а в остальном придерживаясь подлинных автобиографических фактов, – такова была творческая задача, как я ее видел. Мне хотелось предельно точно передать атмосферу тех лет, выдумать реальность столь же узнаваемо американскую, как в автобиографии Шлезингера, даже при том, что, в отличие от него, я вообразил такой поворот в нашей истории ХХ века, какого на самом деле не было.
Моя книга, кроме того, давала мне возможность вернуть к жизни покойных родителей и художественно воссоздать близость и преданность этой пары в их лучшие годы, когда им обоим не было и сорока, – отца с его неуемной энергией, которую он использовал ради, как я их назвал, «реформаторских инстинктов», и неутомимо жизнерадостной матери, «которая проживала каждый день, методично сопротивляясь беспорядочному потоку жизни»; они были необычайно стойкими и любящими родителями, вели завоеванную нелегким трудом жизнь семьи нижнего среднего класса, выстраивая ее упорно и разумно, – и при этом им повезло, что в Белом доме не хозяйничал адепт арийского превосходства. Я старался изобразить их в этом романе по возможности с предельной достоверностью, так, словно писал невымышленную биографию. Моего брата Сэнди я выписал более вольно, намеренно искажая его склонности и стремления, чтобы как‐то раздвинуть рамки повествования и усилить его роль в нем. После того как Сэнди прочитал окончательный вариант рукописи, который я ему послал, он ехидно заметил: «Ты сделал меня интереснее, чем я был тогда на самом деле». Может, так, а может, и нет, но мой брат, на пять лет меня старше, здорово рисовал, здорово танцевал, был красавчиком и, как казалось по крайней мере мне, его младшему брату, пользовался популярностью у девчонок; он и правда вызывал во мне благоговейный трепет, как я и описал в книге, даже если в реальной жизни Сэнди и не совпадал во всех мелких подробностях с утрированным романным персонажем.
Работа над романом восстановила в моем воображении связь с покойными родителями через несколько десятилетий после их смерти, как и с давно ушедшей эпохой и с тем ребенком, каким я