почти повсеместно не принимали на работу в государственные учреждения и крупные компании.
Писатели, которые помогли мне сформировать и углубить мое понимание Америки, в основном были уроженцами Среднего Запада и Юга. Никто из них не был евреем. А их самих сформировала не массовая иммиграция 1880–1910 годов, вырвавшая мою семью из европейских тисков гетто, строгого соблюдения религиозных ритуалов и вечной угрозы антисемитских гонений и погромов, а вытеснение унаследованных вековых ценностей фермерской жизни вездесущей предпринимательской цивилизацией и свойственной ей погоней за прибылью. Эти писатели сформировались в период индустриализации сельской Америки, которая развивалась взрывными темпами в 1870‐е годы, обеспечивая заработком дешевую армию неквалифицированных иммигрантов, и которая облегчила социальную интеграцию иммигрантов и американизацию – главным образом благодаря сети государственных школ – их детей. Они сформировались под преобразующим влиянием индустриализированных городов – под влиянием тягот нищенской жизни городских рабочих, что, в свою очередь, подстегивало создание профсоюзов, и под воздействием приобретательской энергии алчных капиталистов, их трестов и монополий и их борьбы с профсоюзным движением. Их сформировала, короче говоря, сила, которая с момента образования страны была первоосновой национального опыта и которая по сию пору остается движущей силой национальной легенды: неослабевающая инерция дестабилизирующих перемен, всегда создающих, как следствие, новые, беспрецедентные условия жизни, – я говорю о переменах американского размаха, происходящих в американском темпе, о радикальной изменчивости как нашей непреходящей традиции.
Эти писатели привлекали меня, начинающего читателя, в мои шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет – среди прочих я вспоминаю Теодора Драйзера, родившегося в Индиане в 1871 году, Шервуда Андерсона, родившегося в Огайо в 1876 году, Ринга Ларднера, родившегося в Мичигане в 1885 году, Синклера Льюиса, родившегося в Миннесоте в 1885 году, Томаса Вулфа, родившегося в Северной Каролине в 1900 году, Эрскина Колдуэлла, родившегося в Джорджии в 1903 году, – так вот, они меня привлекали в силу моего полного незнания Америки, раскинувшейся на тысячи миль к северу, югу и западу от Ньюарка, штат Нью-Джерси, где я родился и вырос.
Да, я родился у этих родителей, в это время, мне суждено делить с ними их проблемы, но я буду стараться стать отпрыском этих писателей и, окунувшись в их прозу, попытаюсь постигнуть их американские регионы как вторую реальность, которая могла бы стать для американского парня, выросшего в еврейском районе индустриального Ньюарка, живительным продолжением его собственной реальности. Благодаря чтению мое мифологическое представление о стране, складывавшееся у меня еще в школе – с 1938 по 1946 год, – начало освобождаться от грандиозности, и сотканный в годы войны гобелен, воплощавший идеализированный образ страны, стал распускаться на отдельные нити многоликой американской реальности.
Мое очарование уникальностью страны было особенно сильным сразу после Второй мировой войны, когда я, старшеклассник, пришел в читальный зал ньюаркской публичной библиотеки, чтобы расширить свое представление о стране, где я жил. Несмотря на напряженные, даже злобные, классовые, расовые, региональные и религиозные антагонизмы, пронизывавшие национальную жизнь, несмотря на конфликт между трудом и капиталом, которым сопровождалось индустриальное развитие – а битвы за повышение зарплат и сокращение рабочего времени продолжались, причем временами обостряясь, и в годы войны, – в 1941–1945 годах Америку отличало небывалое единство во имя общей цели. Позднее коллективное восприятие Америки как центра самой поразительной драмы в послевоенном мире родилось не на волне шовинистического ура-патриотизма, но из трезвой оценки подвига, обеспечившего победу в 1945 году, подвига самоотверженности, физического напряжения, индустриального планирования, управленческого гения, труда и военной мобилизации – торжества морального духа общества, что казалось недостижимым в эпоху Великой депрессии в предыдущем десятилетии.
Этот эмоционально насыщенный момент истории Америки не мог не наложить отпечаток на мою страстную увлеченность чтением и на мой выбор писателей, которых я читал в те годы, и он во многом объясняет глубокое влияние, оказанное этими писателями на мою личность. Чтение их книг помогло мне подтвердить то, что несравненный подвиг жестокой войны против двух грозных врагов на протяжении почти четырех лет каждодневно доказывал едва ли не каждой еврейской семье, знакомой нашим семьям, и каждому еврейскому парню, знакомому мне: наша связь с Америкой доминировала над всем прочим, наша преданность Америке не подвергалась сомнению. Все предстало в ином свете. Все старые правила были потрясены до основания. Всякий теперь был готов заявить протест против унижений и остатков нетерпимости, и вместо того чтобы просто нести бремя, с которым смирялся раньше, всякий теперь был готов выбирать себе дорогу по душе. Американское приключение стало всепоглощающей судьбой.
Самый большой, самый известный город страны находился всего в двенадцати милях к востоку от моей улицы в Ньюарке. Надо было только сесть в поезд и пересечь по мостам две реки и большую соляную топь, потом тоннель под третьей широкой рекой, Гудзоном, выехать за границу штата Нью-Джерси, и – вот он, самый в ту пору многонаселенный город мира. Но в силу своей огромности – а может быть, и его близости – Нью-Йорк не оказался в центре моего юношеского представления о послевоенном национальном романтизме.
В стихотворении 1927 года, которое заканчивается этими знаменитыми словами: «Похороните мое сердце в Вундед-Ни», Стивен Винсент Бене обращался и к еврейскому мальчику вроде меня, выросшему в эпоху Рузвельта, но также и к выпускнику Йельского университета из хорошей семьи, когда в первой же строке делал по‐уитменовски простодушное заявление: «Я влюбился в американские названия». В звучных названиях далеких городков, разбросанных на просторах страны, в местных говорах и в пейзажах, которые были настолько же американскими, насколько не похожими на привычные мне, я, молодой впечатлительный парень, находил мощное лирическое обаяние. В этом была вся суть моей очарованности: любой, каждый из нас был сам себе остряк-всезнайка со своим жаргоном, дитя улиц непознаваемой колоссальной страны. Только у себя в районе я мог считаться умником-космополитом, а на великих просторах страны всякий американец, свободно кочующий по всему континенту, был провинциалом, обуреваемым нескрываемо провинциальными эмоциями, беззащитным, каким оказывался даже такой рафинированный литератор, как Стивен Винсент Бене, перед натиском приятных чувств, возникавших при одном лишь упоминании городков Спартанбург или Санта-Крус, маяка Нантакет-Лайт, или непритязательных топонимов Сканктаун-Плейн, Лост-Мьюл-Флэт, или щекочущего Литтл-Френч-Лик [145]. Немалую роль в моем формировании сыграл и такой парадокс: наш врожденный провинциализм сделал из нас настоящих американцев, кому уже не надо было добавлять для обозначения своей этнической принадлежности прилагательное, сужавшее смысл этого всеобъемлющего существительного, на которое у нас было – возможно, в силу мобилизующего эффекта великого подвига, называвшегося Второй мировой войной, – право по рождению.
Ньюаркский еврей? Называйте меня так, я не стану возражать. Продукт небогатого среднего класса еврейского сегмента индустриального Ньюарка, в котором перемешаны мощная энергетика самоидентификации и ощущение социальной неполноценности, с его безоглядно оптимистичной оценкой возможностей своих детей, с его осторожно-опасливым отношением к соседям нееврейского происхождения, выходец из этой обособленной еврейской общины довоенной поры, а не из ирландских, славянских, итальянских или черных кварталов довоенного Ньюарка… да-да, словосочетание «ньюаркский еврей» довольно точно описывает человека,