вы не оставите нас в покое?», «Почему вы не пишете о христианах?», «Почему вы все время нас критикуете?», «Почему вы к нам придираетесь?» – этот последний вопрос часто задается с недоверием и гневом, причем обычно людьми намного старше меня: они спрашивают меня так, как любящий, но недоумевающий отец может спрашивать нашкодившего ребенка.
Трудно, а то и невозможно что‐либо объяснить некоторым людям, уверяющим, будто они ощутили мои острые зубы, когда я их даже и не кусал. Не всегда, но часто то, что мои читатели принимают за неодобрение жизни еврейских персонажей, связано более с их моральными ценностями, чем с приписываемыми мне: иногда они даже усматривают порочность там, где я вижу энергию, мужество или искренность; они стыдятся того, в чем я не вижу причины для стыда, и защищаются там, где не требуется защиты.
Они не только часто, как мне представляются, имеют извращенные и неубедительные представления о добре и зле, но, рассматривая художественную прозу так, как привыкли – сквозь призму «одобрения» и «неодобрения» евреев, «позитивного» и «негативного» отношения к еврейской жизни, – они, скорее всего, не видят того, о чем на самом деле рассказывает тот или иной сюжет.
Вот пример. Я написал рассказ «Эпштейн» о шестидесятилетнем мужчине, вступившем в связь с живущей по соседству дамой. В финале Эпштейна, героя рассказа, застукали, о его романе узнали в семье, и на него обрушивается все то, против чего он и затеял свою последнюю битву.
Я знаю, есть читатели-евреи, которые просто не могут понять, с какой целью я вообще написал рассказ об этом еврее. Разве люди других национальностей не совершают адюльтер? Зачем изображать еврея, повинного в супружеской неверности?
Но адюльтер – это не просто неверность. Во-первых, есть сам неверный муж. И если окружающие люди могут считать его не более чем обманщиком, то сам он обычно видит в своей ситуации «кое‐что еще». И большинство читателей и писателей в литературе привлекает как раз «кое‐что еще» – то, что выходит за рамки обычных категорий морали. Я вовсе не ставил своей целью написать рассказ о неверном муже, чтобы заявить, как мы все правы, не одобряя его поступок, и как мы разочаровались в этом человеке. Задача художественной прозы вовсе не сводится к подтверждению всеми разделяемых принципов и верований, и она не стремится гарантировать правомерность наших чувств. Мир прозы на самом деле освобождает нас от ограничений, налагаемых обществом на человеческие чувства; одна из великих особенностей искусства – то, что оно позволяет и писателю, и читателю реагировать на жизненный опыт так, как это не удается сделать в повседневных условиях; а если удается, то такие реакции не представляются допустимыми, или управляемыми, или законными, или желательными, или даже необходимыми в нормальной жизни. Мы можем не отдавать себе отчета в том, сколь широка наша палитра чувств и реакций, пока мы не попадем в мир прозы. Но это вовсе не значит, что читатель и писатель больше не могут выносить суждений о человеческих поступках. Скорее, мы судим о них в иной системе координат, потому что мы судим не только с учетом возникших у нас новых чувств, но и без необходимости действовать в соответствии со своим суждением. Перестав на какое‐то время быть благопристойными гражданами, мы попадаем на другой уровень сознания. И это расширение морального сознания, это изучение моральных фантазий имеет ценность и для отдельного человека, и для общества в целом.
Я бы не хотел здесь рассуждать о том, какими многие читатели заведомо считают цель и инструментарий прозы. Но для тех, кто не склонен слишком долго размышлять об этом предмете, я хочу прояснить некоторые исходные соображения, которыми может руководствоваться писатель – именно исходя из таких соображений, я и говорю, что пишу рассказы вовсе не для того, чтобы всем стало ясно, с каким неодобрением я отношусь к неверному мужу. Я пишу рассказ о неверном муже, чтобы выявить условия существования такого человека. Если неверный муж – еврей, значит, я выявляю условия жизни неверного мужа-еврея. Зачем вообще я рассказываю эту историю? Потому что мне интересно, как – а также почему и когда – человек совершает поступки вопреки тому, что он считает своими «лучшими качествами», тому, что другие думают о нем или предпочли бы в нем видеть. Эта тема едва ли «моя»; она давно занимала читателей и писателей – задолго до того, как наступила моя очередь взяться за нее.
Один из моих читателей, живущий в Детройте, задал мне несколько вопросов, которыми, судя по их краткости, рассчитывал меня обезоружить. Позволю себе процитировать его письмо без разрешения автора.
Вопрос первый: «Мыслимо ли такое, чтобы мужчина средних лет наплевал на бизнес и весь день проводил с женщиной средних лет?» Ответ: да.
Далее он спрашивает: «Это что, свойственно евреям?» Я так понимаю, он имеет в виду прелюбодеяние, а не зубоскалит по поводу забытого бизнеса. Ответ: «А кто сказал, что это свойственно евреям?» Анна Каренина совершает адюльтер с Вронским, и для нее последствия этого поступка куда ужаснее тех, что переживает Эпштейн. Но разве кто‐то спрашивает: «Что, это свойственно русским?» Это общечеловеческая ситуация. И хотя самый знаменитый запрет на адюльтер был, по каким‐то соображениям Господа, адресован евреям, прелюбодеяние искони было для людей всех вероисповеданий одним из способов получить удовольствие – или добиться свободы, или отмщения, или власти, или любви, или чьего‐либо унижения…
Следующий вопрос сего джентльмена ко мне звучит так: «Почему у вас столько шмуц?» Спрашивает ли он: почему в мире столько грязи? Почему столько разочарований? Трудностей, уродства, зла, смертей? Было бы приятно поверить, что он размышляет над всеми этими вопросами. Но нет, он спрашивает только одно: «Почему в вашем рассказе столько шмуц?» Пожилой человек обнаруживает, что в нем еще пылает огонь похоти? Шмуц! Отвратительно! Кому захочется читать такую гадость? Сосредоточившись только на грязных сторонах житейских невзгод Эпштейна, джентльмен из Детройта делает вывод, что я – ограниченный человек.
И не только он один. Кстати, об ограниченности. Как недавно писала «Нью-Йорк таймс», нью-йоркский раввин Дэвид Зелигсон обвинил в ограниченности меня и еще некоторых писателей-евреев, которые, заявил он своей конгрегации, посвятили себя «исключительно созданию меланхолического парада карикатур». Рабби Зелигсону тоже не понравился «Прощай, Коламбус!», потому что я изобразил в нем «еврейского прелюбодея… и множество прочих неприглядных шизофренических персонажей». Конечно, прелюбодейство нельзя назвать симптомом шизофрении, но то, что раввин смотрит на это явление именно в таком ракурсе, показывает, что у нас с ним разные представления о душевном здоровье. В конце концов, ведь может такое быть, что в жизни встречаются подобные меланхолические бизнесмены средних лет, как Лу Эпштейн, который в глазах д-ра Зелигсона выглядит всего лишь участником парада карикатур. Я же нахожу прелюбодеяние Эпштейна довольно странным