способом решить свои проблемы, жалкой, даже безнадежной реакцией, причем с комичным оттенком, потому что она никак не вписывается в собственные представления этого человека о себе и своих желаниях; но, при всей странности его поступка, он не заставляет меня усомниться в его душевном здоровье или человечности. Я не исключаю, что это может прозвучать как признание в моей неприглядной шизофрении, но должен сказать, что образ Эпштейна я сочинял с большой симпатией и любовью. Насколько же я понимаю, этот раввин не в состоянии увидеть крепкие объятья, даже если кто‐то обнимается прямо перед его носом.
Вернусь к статье в «Таймс»: «Раввин сказал, что его “изумляют” талантливые писатели, “евреи по крови, которые мало что видят в грандиозной саге еврейской истории”». Но я не думаю, что раввин «изумлен» мной сильнее, чем я им: его изумление подает себя как глас мудрости, которая хочет быть услышанной и которая якобы готова узреть свет, если в той стороне он светит, – нет, я на такое не куплюсь. Заявляемый с кафедры принцип интеллектуальной честности только затемняет суть проблемы, чему примером служит и сделанный раввином вывод: «Мы готовы защищать самым решительным образом их [писателей-евреев] свободу писать, но мы также страстно желаем, чтобы они знали свой народ и его традиции».
Однако проблема тут не в знании своего «народа». И дело не в том, у кого какое количество исторических фактов есть под рукой, или кто лучше знаком с еврейской традицией, или кто из нас соблюдает больше обычаев и ритуалов. Рассказ о Лу Эпштейне хорош или плох не от того, насколько хорошо я знаю еврейскую традицию, но от того, насколько хорошо я знаю Лу Эпштейна. И там, где история еврейского народа сходится в одной точке времени и пространства и превращается в стареющего мужчину, которого я назвал Лу Эпштейном, мое знание должно быть точным. Но мне кажется, что раввин Зелигсон просто хочет вычеркнуть Лу Эпштейна из еврейской истории. А я считаю, что жизненная ситуация Эпштейна слишком трогательна, чтобы от нее можно было отмахнуться, даже если он и ведет себя как глупый юнец, и, возможно, разбирается в еврейской истории хуже, чем даже я (с точки зрения раввина).
В моем рассказе Эпштейн, в конце концов, не ученый раввин, а всего лишь владелец небольшой фирмы по изготовлению бумажных пакетов; и его жена, как и его любовница, тоже не из образованных; следовательно, читатель не должен ожидать знакомства – моего ли или моих персонажей – с «Поучениями отцов», но вправе ожидать, что я достоверно опишу отношение еврейского мужчины с жизненным опытом Эпштейна к браку, семейной жизни, разводу и прелюбодеянию. И рассказ называется «Эпштейн», потому что в нем изображен Эпштейн, а не еврейский народ.
Впрочем, совершенно очевидно, что нашего раввина вовсе не интересует портрет персонажа; в моей прозе он ищет, по его же словам, «сбалансированный портрет евреев, какими мы их знаем». Я даже подозреваю, что наш раввин хотел бы объявить «сбалансированность» фундаментальной особенностью еврейской жизни: дескать, еврейская история пришла к тому, что у нас наконец‐то есть всего понемножку. В своей проповеди рабби Зелигсон критикует роман Майрона Кауфмана «Скажи обо мне Господу» за то, что его «едва ли можно назвать запоминающимся социологическим исследованием еврейской жизни». Но м-р Кауфман и не собирался предложить читателям социологическое исследование или – и это, по‐видимому, именно то, что наш раввин хочет увидеть в прозе о евреях, – милый положительный пример. Роман «Мадам Бовари» тоже трудно назвать социологическим исследованием, коль скоро в центре его сюжета одинокая мечтательная французская провинциалка и не выведены прочие типажи французских провинциалок: но это никак не умаляет его достоинств как исследования характера Эммы Бовари. Литературные произведения не отбирают персонажей по частоте их появления среди населения. Много ли евреев, какими мы их знаем, готовы всадить в единственного сына нож, потому что они верят, что такова воля Господа? История Авраама и Исаака наполняется особым смыслом не оттого, что такое происходит сплошь и рядом каждый день. Качество любого литературного произведения определяется не тем, насколько широка галерея его персонажей, – хотя такая широта охвата может быть характерной особенностью одного из типов повествования, – но достоверностью, с какой писатель описывает выбранный им предмет.
Если спутать «сбалансированное изображение» с романом, можно прийти к абсурдным выводам. «Дорогой Федор Достоевский! Студенты нашего колледжа полагают, что вы поступили с нами несправедливо. Неужели вы называете Раскольникова сбалансированным портретом студентов, какими мы их знаем? Или русских студентов? Или бедных студентов? А как насчет тех из нас, кто никого не убивал и кто каждый вечер делает домашнее задание?» «Дорогой Марк Твен! Никто из рабов на нашей плантации ни разу не убегал. Но что подумает наш хозяин, прочитав у вас про негра Джима?» «Дорогой Владимир Набоков! Девочки в нашем классе…» и так далее. То, что делает художественная проза, и то, чего от нее ждет наш раввин, вещи абсолютно противоположные. Цель у прозы иная, чем у статистики или у пиар-агентства. Романист задает себе вопрос: «Что думают люди?» А специалист в области пиара спрашивает: «Что подумают люди?» И я полагаю, что именно это и волнует нашего раввина, когда он призывает к «сбалансированному изображению евреев»: что подумают люди?
А точнее: что подумают о нас гои?
2
Именно такой вопрос был поставлен – причем в острой форме – после публикации другого моего рассказа, «Ревнитель веры», в журнале «Нью-Йоркер» в апреле 1959 года. Рассказ написан от лица сержанта Натана Маркса, вернувшегося в Миссури из Германии после окончания войны в мае 1945‐го. Как только он приезжает на базу, его производят в сержанты первого класса в учебной роте, и к нему сразу же втирается в доверие молодой новобранец, который хочет использовать приятельские отношения с сержантом, чтобы получать поблажки. Их сближает, в его понимании, то, что оба они евреи. По мере развития сюжета этот новобранец, Шелдон Гроссбарт, требует не просто снисхождения, но неких привилегий, которых, по мнению Маркса, тот не заслуживает. Это рассказ о том, как один человек использует свое вероисповедание и разбереженную совесть другого в эгоистических целях; но в то же время это и история о втором персонаже, о рассказчике Марксе, который, в силу принадлежности к определенной религии, ввязывается в изнурительный и, возможно, ошибочный конфликт лояльностей.
Я не воспринимаю теперь и не воспринимал, пока писал этот рассказ, проблему Маркса как сугубо «еврейскую»: он сталкивается с границами милосердия и прощения в человеческой душе, когда оказывается вынужден различать между милостью и справедливостью, когда пытается отделить видимое зло от реальности, в себе самом и в других. Это ведь общечеловеческие проблемы, хотя кто‐то осознает и решает их на более глубоком, а кто‐то на менее глубоком уровне. Тем не менее, хотя с подобными моральными сложностями сталкиваются не только евреи, я ни секунды не сомневался, что персонажами моего рассказа