Екатерининское просвещение шумно вливается в эту дремучую людскую дебрь. В 1785 Приказ Общественного призрения, занимавшийся всякими благотворительными и иными операциями, вплоть до сдачи в наем пасхальных качелей, строит в Рязани знаменитый Редутный дом. В течение века здесь погостевали и дом сумасшедших, и богадельня, и женская гимназия, и земская аптека, а в те годы это было местом дворянских собраний, с солидным буфетом и залами для жестокой картежной игры. В непосредственной близости, видимо — для тренировки И в поучение молодежи, в нижнем этаже находился пансион для благородных детей. За сто целковых в год обучал их танцам заезжий механик Павел Борзантий. О степени важности остальных предметов можно судить по окладам учителей. Француз-гувернер получал за историю, географию и фехтование — 500, его помощник — 100. Местный поп за обучение недорослей правописанию и закону божьему удовлетворялся полусотней. А учителю арифметики и геометрии, канцеляристу земского суда, не платили вовсе ничего. Видимо, этот товар шел в Рязани хуже. Со временем эта школа упростилась. Отставной сержант с двумя мускулистыми молодцами блюли воспитанников, чтоб чесали головы, вели себя честно и каждое лето ходили мыться на Трубеж… Так просвещение понемногу внедрялось в дворянскую среду, хотя бывали случаи, что иные юные рекордисты, увлеченные наукой, засиживались в первом классе до девятнадцати лет; их тогда сразу определяли в военную службу.
Тем временем успели разбиться по ремеслам посадские мастеровые люди. Востроглазые приказчики скупают их незамысловатые товары — горшки, щепное изделье, крученные из конопли веревки. Образуется рязанская кустарная промышленность. Купцы все еще предпочитают торговать: и проще, и оборот видней. Нужны десятки лет, чтобы в разных углах края родились предприятья покрупнее — игольное, полотняные, парусные, даже чугунно-литейное; до заводов, как привыкли это понимать наши современники, было еще далеко. Это были заведеньица с грубо поставленной эксплоатацией труда: фабричных попросту запирали на засов с десяти вечера до пяти утра. Остальное время они работали… Закон Петра о закрепощении рабочих за фабрикантами ускоряет перестройку торгового капитала в промышленный. Входит в силу новое сословье. В Рязани поселяются именитые купецкие фамилии; посредством благотворительности (почти всегда — строительство богоугодных заведений) они делают себе всякие карьерки. На сером фоне тогдашней купеческой пыли выделяются Мальшины, Антоновы и, прежде всего, Рюмин, судьбу которого повторит со временем знаменитый Кокорев. Погоревший мещанин, он убегает из Рязани за счастьем, и на его примере сбывается мечта многих дельцов того времени. Он становится винным откупщиком[4], возвращается в родной город миллионером, строит усадьбу, полотняный завод, копает пруды и умирает, вчерашний раб, статским советником, кавалером орденов и владельцем 12 000 мужиков. Сын его, любитель фейерверков и иллюминаций, известен только тем, что достраивал пополам с Николаем I рязанскую колокольню и вставил в нее часы; по причинам, видно, трудного климата они ходили исключительно в летнее время, Один внук его прославился как бравый царскосельский гусар, гуляка и предводитель дворянства; другой перебрался в Швейцарию и несколько миллионов франков, пропитых с горя рязанскими и иными мужиками, отдал на организацию в Лозанне университета[5]. Правнук Рюмина вернулся в прежнее, прадедовское состояние…
Рязанская промышленность так и не расцвела до самой революции. К средине прошлого века во всей губернии состояли на учете 180 фабричек с 16 000 рабочих. Шестьдесят лет спустя эта цифра поднялась едва до 25000 человек, хотя количество промышленных объектов возросло до четырех с половиной тысяч.
В этом грустном городе служил вице-губернатором (1858–1860), а потом управляющим Казенной палатой (1867–1868) М.Е.Салтыков-Щедрин; в местном архиве бережно хранятся папки дел с его подписями. Судя по тому, что уже в период после своей рязанской службы он опубликовал в «Современнике» свои «Невинные рассказы», «Признаки времени», «Помпадуры и помпадурши», рязанское бытье лишь укрепило в нем вятский опыт познания Российской империи. Обычно, бородатый, военного звания, сатрап, украшенный знаками царской милости, венчал собою сложную — бюрократическую машину управленья. Не кто иной, как Салтыков, писал в проекте одной совсем не сатирической статьи, что власть губернатора «настолько обширна, что усилить ее нет никакой возможности». Именно это всемогущество, помноженное на усердие и невежество, и доставляло писателю тот материал, который ныне кажется стоящим вне границ здравого смысла… Вторым китом города и рулем руководства был архиерей. Перебывало их в Рязани множество, разных свойств и характеров, упитанных и тощих, но, как ни расспрашивали мы тамошних Плутархов и Фукидидов о самых достойных из них, они сумели назвать лишь Арсения, на заре рязанской жизни укреплявшего стены кремля, да еще Симона Лагова, приятеля Тихона Задонского и просветители дикого и неопрятного тогдашнего духовенства, да еще Мисаила, убитого мордвой на проповеди (1656), да еще Смарагда, живо описанного Лесковым в «Мелочах архиерейской жизни». Позднейшие иерархи уже не отличались ни присутствием разума, ни деяниями своими, кроме разве Иустина, автора десятитомного собрания проповедей на разные случаи жизни и памятного рязанским старожилам тем, что перебрался сюда из Томска с «племянницами». Венцом его деятельности является преобразование здешнего мужского монастыря в женский, чтобы было куда поместить очередную из них игуменьей… Пастыри всегда соответствовали стаду своему. До самого начала XIX века немногим может похвастаться Рязань перед страною. Еще длилась черная ночь над Россией, прикрытой солдатским николаевским сукном. И только сквозь дымку минувших веков смутно мерцали наивные предания о святом, что приплыл сюда по воде на разостланной мантии с двумя колоколами подмышкой, да о страшном хане, который, по древнему монгольскому обычаю, повелел разъять на суставы Романа Рязанского.
Еще беспросветнее тянулась жизнь в бедных рязанских деревнях, опекаемых просвещенным дворянством. Не про него ли и писал Михаил Евграфович, что «…бывают общества, где эксплоатация человека человеком, биение по зубам и пр. считаются не только обыденным правом, но даже рассматриваются местными философами и юристами с точки зрения права». По рассмотрении рязанских хроник вряд ли можно упрекнуть даже в этом рязанских отцов отечества. Издевательское отношение к человеку было освящено вековым опытом царской России. Босая четырехсоттысячная масса[6] кормила 5000 господ. И делалось это не по достатку крестьян, а по потребностям самих помещиков. Даже в 48-м году, когда холера и неурожаи опустошили вконец рязанские раздолья, помещик имел мужество посылать старосте приказ (буквально): «оброчную сумму собрать непременно; болезнь не есть отговорка, она существует везде и не может служить помехой для работы. Что ж, я по миру пойду, чтоб побаловать лентяев?» И вот, в трудную минуту своей хлопотливой жизни, рязанский вояка ген.-майор Гурко запрягает мужиков в сохи и бодро пашет ими, как скотиной.
Было бы преувеличением сказать, однако, что участь этих универсальных кормильцев, доставлявших господам буквально все, была скотская; она была хуже, потому что от них требовалось удовлетворение таких прихотей, каких обычно не требуют от скота. Уж не в поощрение ли этого абсолютного всевластия и существовал закон[7], по которому барин обязан был «пещись» о содержании крепостных, доставлять им способы пропитания и не допускать до нищенства. В противном случае он платил сурьезный штраф в 1 р. 50 к. На деле же меру ограбления и воздаяния помещичьего не поверял никто. Губернское правление не имело права входить в рассмотрение причин барского гнева. Помещики хоть и дрались между собою[8], но держались круговой поруки. А один предводитель рязанского дворянства, Н.И.Реткин, даже признавался с откровенностью, что «…если я увижу, что мой брат дворянин зарезал человека, то и тут под присягу пойду, что ничего не знаю!» Они не оставались лишь словесностью, эти хрестоматийные примеры классовой солидарности.
По тогдашнему порядку помещик имел право карать виновного: розгами до сорока ударов, палками до пятнадцати или же сдавать рекрутом в армию. Видно, не зря это было одним из страшных наказаний того времени. «Армия»! Отсюда и формула угрозы: «вот забрею тебе лоб!» На практике же виды расправы крайне разнообразились в зависимости от дворянских темпераментов; — этому сословию в Рязани нельзя отказать в известной изобретательности. (Не станем делать исключения ради одного снисходительного южно-рязанского помещика, славянофила Хомякова; добродетели его обильно перекрываются злодеяниями соседей!) С презрением отворачиваемся мы сегодня от этой кромешной подлости. Били мужика всяко: скалкой, кулаком, арапником, серебряной табакеркой, деревяжкой от грабель, бадиком, что представляет собою особый вид дубинки, и другими недорогими предметами домашнего обихода. Для беременных имелась вчетверо скрученная вожжа, вызывавшая немедленный результат. Применялись также — цепной стул (пудовый чурбан, к которому приковывался виновный), ножные колодки и восьмифунтовые рогатки на шею, чтобы не было возможности прилечь. И даже в таком хомуте, на хлебе и воде, некая особо прочная «девка» Ефремова ухитрялась выпрясти положенное количество ниток. Некоторые имели обыкновение припечатывать бабу сургучом за палец к комоду: и стыдно, и утомительно. Секли как из своих рук, так и заставляя пороться друг у дружки. Пороли с толком и роздыхом, — чтобы непременно вздохнул после удара и проникся ожиданием последующего. (И сказано в одном таком показаньи, написанном мужицкой сукровицей: «шли мы обедать, а их все еще наказывали; и пообедали мы, а их все били!») Поротых с профилактической, видимо, целью, зачастую сажали на день в студеную речку. Иные обожали прогуливать мужиков голыми и на аркане по снегу, другие же, видимо, с мрачно-научной целью, заставляли жрать дохлых пьявок. Рачительный помещик Лизогуб, кротость которого подчеркивает губернская хроника, любил учить хамов колом, стулом, сапогом с ноги, но уж зато только под вздох; другой обходительный мужчина, Терский, имел склонность накладывать мужикам на сутки ворох крапивы в рубахи и портки. Мадам Обезьянинова засекла десятилетнюю девочку, и врач приписал ее смерть апоплексическому удару. Тарасенко-Отрешков обогатил этот страшный арсенал новым способом: виноватые бабы становились лицом к лицу и лопатами взбрасывали мелкий снег на ветер. И вскорости столько его набивалось в глаза и уши, ноздри и рот, что веяльщицы незамедлительно падали без чувств наземь… Гордись, старая губернская Рязань: именно в твоих пределах был построен особый прибор для битья по щекам, щекобитка, преимущества которого очевидны. Увеличивалась пропускная способность, и наказующая рука сохранялась в чистоте… Всего не пересказать в тесных пределах очерка. Помянем еще для тех, что не устали хныкать об ушедшей старине. Двенадцатилетний мальчик прозевал зайца на охоте; господин Суханов сшиб его прикладом с ног и, лежачего, бил ногами в живот до смерти, приговаривая: «издыхай скорее!» Семилетняя Марфа Иванова потеряла цыпленка; господин Одинцов исхлестал ее взятой с дрожек полувершковой моченцовой веревкой. Девочка нашла силы добежать из сарая до матери, и та понесла ее к костоправке, полагая, что переломаны только ноги. Дворовая девочка Марфа умерла на четвертый день. По отзыву врача, она была телосложенья слабого и тело ее имело болезненный вид; однако причин смерти он установить почему-то не сумел. Впоследствии Сенат в патриархально-отеческом тоне указал убийце очистить совесть покаянием и впредь осторожнее обращаться с больными детьми…