институтам, то нет и каналов, через которые человек мог бы выразить свое отношение к происходящему, и он выносит это просто в недовольство, бурчание, которым сопровождает повседневную жизнь.
Мне кажется, то, о чем вы говорите, имеет отношение к ностальгии. Можно ли сказать, что фактически 1990-е породили эту ностальгию? И почему они не смогли, наоборот, перевернуть сознание?
Отчасти так, но, мне кажется, тут более громоздкая картина. Да, мы имеем дело с некоторыми ностальгическими чувствами. Но, во-первых, почти что арифметическое большинство уже не знало в своей сознательной жизни советского образа существования — по чему же им ностальгировать? Во-вторых, мы знаем, что в конце 1980-х — начале 1990-х большинство населения относилось ко всему советскому скорее отрицательно, и чем образованнее и урбанизированнее были эти слои, тем в большей степени критично они относились к советскому. Иначе говоря, мы знаем, что многим, если не большинству нынешнего населения, не по чему ностальгировать, с другой стороны, мы знаем, что в недавнее время большинство населения держалось другой точки зрения.
Я думаю, что тут, конечно, важен опыт реформ, которые шли безо всякой разработанной программы, вне оценки потерь и последствий (к тому же и в разъяснения своих действий людям реформаторы особенно не вдавались). Это, кстати, вообще одна из особенностей российской истории: Левада, на которого я все время ссылаюсь, говорил, что история России в ХХ веке строится на коротких перебежках — пробегаешь, пока тебя не подстрелили, до куста, ложишься и ждешь возможности перебежать под следующий. Всё небольшой кучкой людей (спасаться, как считают в России, лучше поодиночке), быстрее-быстрее, потом происходит сильнейший слом — Левада в самом начале 1990-х назвал это французским словом avalanche (обвал, лавина).
Невозможность осуществления долгих, систематических изменений связана с тем, что нет никаких сил, способных на протяжении долгого времени удерживать контроль над ситуацией, убеждать или другими ненасильственными средствами доносить до населения смысл перемен, убедить его понять и по возможности поддержать происходящее. Поэтому в роли реформаторов выступает как бы кучка «заговорщиков», которая пытается, пользуясь моментом, сделать всё. Все предыдущее сразу разваливается, и до того, как осела пыль и все пришло в старое инертное состояние, удается кое-что сделать. Но уже не удается передать это следующим поколениям и вывести это за пределы этой кучки инициаторов, иначе говоря — создать институциональную основу для изменений.
В этом смысле (это я уже излагаю то, как пытался и пытаюсь думать сам) можно говорить о том, что в политической, экономической, социальной истории России ХХ века, даже в быту людей у нас экстраординарные моменты чередуются с моментами рутинными, инерционными. И в этих двух режимах российская история и существует. Никак не удается выйти на некое плато институциональных изменений, имеющих историю и перспективу в будущем и механизмы реализации программы, которые бы выходили за рамки одной группы людей, инициировавших реформаторский сдвиг. Институты — по определению — никогда не могут быть апроприированы какой-то одной группой людей и ограничиваться действиями какого-то одного поколения. А значит — люди вынуждены ориентироваться на некие общие правила, общий язык, систему права, которые бы индивидуальный эгоизм и групповые пристрастия вводили в общий порядок и не давали бы им разрушать социальное целое.
Так что мы имеем дело с реакцией масс на непродуманные, плохо проведенные, быстро оборвавшиеся реформы, одновременно ударившие по многим группам населения. Кстати сказать, и не по самым бедным. Бедные готовы приспосабливаться, и у них особых надежд на то, что можно что-то изменить, нет. Важно, что реформы ударили по слою интеллигенции, которая была во многом лишена источников средств к существованию, а она единственная имела возможность и навык рефлексировать происходящее, транслировать предметы своей рефлексии.
Характерно, что уже с середины 1990-х в СМИ тоже начал восстанавливаться порядок, отчасти похожий на прежний, — сначала они стали принадлежать большим частным собственникам, потом государство стало возвращать эту собственность себе, и встал вопрос о контенте. Поначалу эфир заполнялся диким количеством купленных по дешевке зарубежных сериалов, потом пошла отечественная продукция, ориентированная на ностальгическое представление о советском. При этом с экранов все менее осторожно стали негативно высказываться по отношению к реформаторам, идее реформ, возможности России быть реформированной.
А после 2000–2001 годов основные каналы телевидения стали государственными и либо официальными, либо официозными и начали поддерживать и развивать картину 1990-х годов как страшных, «лихих», а по контрасту с ними показывали позднесоветскую картинку, картинку брежневского времени как золотого века. Это сформировало у большинства российского населения представление об истории, о прошлом: прошлое начинается с революции, кульминацией его является Победа в Великой Отечественной войне и полет Гагарина, предвестием конца является Чернобыль, а распад Союза является концом истории.
Если не у Горбачева, то у Ельцина и его команды была твердая установка на разрыв с советским. Это был, скорее всего, компонент (но лишь один компонент!) правозащитной, диссидентской картины мира: советское — это тупик, с ним надо порвать и выйти на общую дорогу для всего человечества. В будущем смутно представлялся какой-то особый капитализм: то ли с человеческим лицом, то ли это был шведский вариант, то ли объединение Китая со Швецией — что-то такое мыслилось тогда. Но установкой 2000-х стало уже примирение с советским, по крайней мере, на символическом уровне.
Сегодня все силы, которые работали на разрыв с советским и преодоление советского, как бы они ни назывались: Горбачев, Ельцин, реформаторы, либералы, Гайдар, Чубайс, — большинством населения оцениваются отрицательно. Хотя бывают и моменты послабления, скажем, со смертью Ельцина был момент смягчения оценок и его, и реформ, и того, что произошло в 1990-е годы. По отношению к реформам Гайдара тоже постепенно растет доля тех, кто считает, что реформы а) были необходимы и полезны и б) были болезненны, но без них было нельзя. Впрочем, тут не всегда можно отделить сознательную смену оценок от характерного российского феномена привыкания ко всему. Среди прочего привыкают и к тому, что элементов нынешнего относительного благополучия не могло бы быть вообще, если бы не был запущен механизм рынка и тот механизм реформ, как его понимали реформаторы в 1991–1992 годах.
Давайте предварительно резюмируем: нельзя сказать, что не произошло никаких перемен. Они были — в политике, экономике, культуре, общественном сознании, религии, церкви. Но в конечном счете получилось, что эти изменения либо были отодвинуты, забыты, переоценены, либо повлияли скорее на архаизацию общественного сознания, его стереотипизацию и примирение с советским, как бы на возвращение к предыдущей модели сознания. Конечно, это не возврат, никакой возврат в историческом времени невозможен. Но большинству населения удобно