а?
– Хе-хе! – ответил Жуков, вытирая мокрым полотенцем свои заплаканные глаза.
Лодка, голая, любовно гладила своё чистое тело ладонями и, качая красивою головою, брезгливо фыркала:
– Ух, какой беспорядок везде, ну уж – образованный! Пыль, грязь, ай-ай!
Инспектор смотрел на неё и жирно хихикал, потирая руки.
Он скоро заснул, Лодка повернулась, чтобы погасить огонь – со стены на неё смотрел большой портрет женщины: продолговатое сухое лицо с очками на носу и бородавкой у левой ноздри.
«Какая уродская!» – подумала Лодка, прикручивая фитиль.
Портрет медленно утопал во тьме.
«Жена или мать? Наверное – жена…»
И, высунув язык портрету, погасила огонь.
Сумрак облил стены, потолок, вещи, мертвенно застыл.
Под его серою пеленою красное лицо Жукова потемнело, точно у мёртвого, и ещё более опухло. Нос инспектора вздрагивал, тонко посвистывая, жёсткие волосы рыжих усов запали в рот и шевелились, колеблемые храпящим дыханием, небритые щёки ощетинились, нижняя губа отвалилась, обнажив крупные, лошадиные зубы. Вся голова Жукова напоминала уродливый огромный репей, глубоко вцепившийся в подушку толстыми колючими усиками.
«Пресвятая богородица, прости-помилуй!» – мысленно сказала Лодка, охваченная тоскою и отвращением.
Потом, кутаясь в одеяло, подумала утомлённо:
«А тот, зверёныш, наверно в арестантской ночует…»
И задремала, соображая:
«Старуху надо прогнать. Возьму Клавдейку Стрельцову. Она – хроменькая, нищенка…»
…Ей приснилось, что она стремглав бежит куда-то под гору, гора всё круче и всё быстрее невольный бег Лодки, она не может остановиться и громко кричит, чувствуя, что вот сейчас упадёт, расшибётся насмерть.
Обливаясь холодным потом, открыла глаза, – Жуков грубо и сильно тряс её за плечо.
– Ну, и дрыхнешь ты! Совсем мёртвая.
– Отстань! Много ли я спала… – сердито сказала она, не видя его лица.
Инспектор, кашляя и харкая, упрямо говорил:
– Вставай, вставай! Скоро одиннадцать, люди могут придти, знакомый зайдёт, а тут – здравствуйте! – этакая гостья…
Она приподняла голову, посмотрела на него, медленно облизывая губы, – лицо Жукова показалось ей страшным: жёлтое, синее, глаза, налитые кровью, казались ранами. Полуодетый, он стоял у кровати, оскалив зубы, и тыкал в рот себе зубной щёткой.
– Задним крыльцом пройди, а не через парадное, – слышишь?
Лодка, закутавшись одеялом, поднялась и сказала:
– Уйди…
Ей хотелось сказать какое-то другое слово, но горло сжала судорога обиды.
Инспектор не торопясь ушёл в соседнюю комнату, где было светло, чисто прибрано и шумел самовар.
«Старушка очень довольна будет! – бессвязно думала женщина, одеваясь. – Выгнал…»
Ей казалось, что её тело ноет и жалуется, точно его избили во сне чем-то тяжёлым и мягким, не оставляющим иных следов, кроме тягостной боли в груди.
«Выгнал! – мысленно повторяла она. – Так!»
Руки у неё дрожали – взяла с умывальника стакан, а он выскользнул из пальцев и упал на пол, разбившись вдребезги.
– Н-ну? – крикнул Жуков, появляясь в двери. – Проснись!
«Точно кучер на лошадь! – подумала Лодка и стала собираться поспешнее. – Ладно! – мысленно угрожала она хозяину и недоверчиво оглядывалась. – Гонишь, гнилой пёс? Старушке будет приятно. Пусть! А стёкол в окнах – я тебя лишу. Да!»
Она закутала голову шалью так, что остались незакрытыми только злые глаза, вышла в соседнюю комнату и там сказала, не глядя на Жукова:
– Ну, прощайте, Евсей Лиодорович…
Ухмыляясь, он протянул ей руку с зелёной бумажкой; она осторожно вытянула деньги из толстых пальцев.
– Благодарю вас.
– Довольно?
– Хватит.
– Иди налево, через кухню, – до свиданья!
У двери в кухню она глубоко вздохнула, ещё плотнее закутала лицо, отворила дверь и бросилась через кухню, как сквозь огонь, выбежала на двор, на улицу и быстро пошла по тротуару, сжав зубы, сдерживая биение сердца.
Перед нею неотступно плыло красное лицо с оскаленными зубами, тряслись дряблые щёки, утыканные рыжим волосом.
«Сначала, – прищурив глаза, подумала она, – пойду я к Зиновее. Уж она прозвонит всё, что скажешь, всему городу! Подожди, голубчик, не-ет, ты подожди!»
Мысленно беседуя с Жуковым, она шла твёрдо и уверенно.
Ненадёжная, выжидающая тишина таилась в городе, только где-то на окраине работал бондарь: мерно чередовались в холодном воздухе три и два удара:
– Тум-тум-тум… Тум-тум…
Бурмистров валялся на нарах арестантской, тупо глядя в стену, исчерченную непонятными узорами, замазанную грязью. Не первый раз был он тут, не однажды его били в этой конуре, и, наверное, в грязи её стен есть его кровь.
Он жил в полусонном состоянии расслабленности и отупения: мысли его пересекали одна другую и вдруг проваливались куда-то в тёмную глубину души, где притаилась жадная тоска и откуда по всем жилам острою отравою растекалась злая горечь.
О Симе он почти не думал, но иногда в памяти его вспыхивали прозрачные глаза юноши, он смотрел в глубину их с жутким любопытством и смущённо убеждал покойника:
«Чудак – туда же! Ну – где тебе? Я ли не человек против тебя?»
И порою ему казалось, что всё это дурной сон, – не мог юродивый парнишка занимать его, Вавилино, законное место на груди Лодки.
Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук её речей и заглатывающий взгляд синих, пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:
– Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?
Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради неё он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для неё он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.
Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточённо повторял:
– Всю жизнь ради тебя!
И снова ещё сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.
Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.
«Все меня забыли, никто не приходит, – думал он, стоя перед железной решёткой окна. – Схлестнулся со своей судьбой…»
Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною жёлтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, всё время вздёргивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у неё были глубокие ямы, на левой передней ноге – чёрный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.
Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.
Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.
Вавила открывал форточку – в камеру вливались крепкие запахи навоза, дёгтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.
«Шумят!» – завистливо думал Бурмистров