многие полагают, что эта притягательность второстепенной важности и она отвлекала внимание писателей и читателей вопросами, на которые по большому счету должны давать ответы журналисты, социологи и политические аналитики. Давай вернемся к тому, что я называю интригующими сюжетами, предлагаемыми тоталитарной системой. Триумф глупости, самонадеянность власти, преследование невиновных, жестокость полиции, безжалостность, которая пропитала нашу жизнь и порождала трудовые лагеря и тюрьмы, унижение человеческого достоинства, жизнь, основанная на лжи и притворстве, – все эти темы, надеюсь, утратят злободневность, пусть даже писатели через какое‐то время вновь вернутся к осмыслению этих тем. Но новая ситуация должна давать новые сюжеты. Прежде всего, после сорока лет тоталитарного режима осталась физическая и духовная пустота, и заполнение этой пустоты будет сопряжено с трудностями, эмоциональным напряжением, разочарованием и трагедиями.
Правда и то, что в Чехословакии любовь к книгам является давней культурной традицией, восходящей еще к Средним векам, и даже сейчас, когда в каждом доме стоит телевизор, трудно найти семью, где нет хорошей библиотеки. И хотя я не люблю пророчествовать, я уверен, что по крайней мере сейчас падение тоталитарной системы не превратит литературу в случайный повод для застольной болтовни скучающих гостей.
Рот: Польский писатель Тадеуш Боровский сказал, что существует единственный способ написать о Холокосте – с точки зрения виновного, или соучастника, или каким‐то образом причастного, как он и поступил в написанных от первого лица мемуарах «Пожалуйте в газовую камеру, леди и джентльмены!» [103]. В этой книге Боровский, возможно, значительно обострил леденящее ощущение морального бесчувствия по сравнению с тем, что он реально переживал, будучи узником Аушвица, – именно с целью передать весь ужас Аушвица, чего невинные жертвы сделать не могли бы. При всевластии советского коммунизма некоторые из самых одаренных восточноевропейских писателей, которых я читал в английском переводе, позиционировали себя похожим образом – скажем, Тадеуш Конвицкий, Данило Кис и Кундера, если вспомнить только тех, чьи фамилии начинаются на букву К, которым удалось выползти из‐под кафковского насекомого и рассказать нам, что нет никаких незапятнанных ангелов и что зло обретается как внутри, так и снаружи. И все же подобное самобичевание, несмотря на его ироничность и нюансы, не вполне безупречно, не свободно от моральной привычки видеть источник зла в системе, даже анализируя, как вирус системы заражает тебя и меня. Ты привык быть на стороне правды, при всех рисках, сопутствующих стремлению оставаться праведным, благочестивым, назидательным, сознательным борцом с пропагандой. Ты не привык жить без этого четко определенного, легко узнаваемого, объективно существующего вида зла. Но мне интересно: что бы произошло с твоей прозой – и с укорененными в ней моральными привычками – в отсутствие системы, когда нет всех этих внешних обстоятельств, а есть только ты и я.
Клима: Твой вопрос заставляет меня снова обдумать все, что я сказал до сих пор. Я понял, что часто описываю конфликт, в котором я защищаюсь от агрессивного мира, олицетворяемого системой. Но я часто писал об этом конфликте между системой и собой, вовсе не обязательно исходя из предположения, что окружающий мир хуже меня. И я скажу, что эта дихотомия – я, с одной стороны, мир, с другой, – это способ, с помощью которого не только писатели, но все мы склонны вообще воспринимать вещи.
И неважно, представляется ли нам мир дурной системой или скопищем дурных людей, набором дурных законов или чередой неудач. Мы оба можем назвать десятки произведений, созданных в свободном обществе, где герой мечется туда-сюда по воле дурного, враждебного, ограниченного общества, и тем самым убедить друг друга, что не только в наших краях писатели поддаются искушению видеть в конфликте между собой – или своими героями – и окружающим миром дуализм добра и зла. С другой же стороны, изменившаяся ситуация в стране сможет помочь кому‐то вырваться из круга пассивных реакций на жестокости или глупости системы и заставить их по‐новому задуматься о человеке в мире. А что теперь произойдет с моей прозой? В последние три месяца на меня свалилось столько новых дел, что сама мысль, как я в один прекрасный день спокойно сяду за стол и напишу новый рассказ, кажется мне несбыточной фантазией. Но я не увиливаю от твоего вопроса: для моего творчества сам факт, что мне не нужно больше принимать в расчет дурацкую политическую систему, – это благо.
Рот: Кафка. В ноябре прошлого года, когда здесь, в Праге, к демонстрантам, чьи выступления привели к возникновению новой Чехословакии, обратился Гавел, когда‐то объявленный вне закона и бывший заключенный, я вел семинар о Кафке в нью-йоркском колледже. Мои студенты прочитали «Замок» – о томительной и бесплодной борьбе Йозефа К. за признание его полномочий землемера могущественным и недоступным, вечно спящим высокопоставленным чиновником замка Кламмом. Когда в газете «Нью-Йорк таймс» поместили фотографию Гавела, протянувшего над столом руку премьер-министру старого режима, я показал ее своим студентам и сказал: «Ну вот, К. наконец‐то встретился с Кламмом». Мои студенты были рады, что Гавел решил баллотироваться в президенты страны – так К. мог оказаться в замке, причем в роли ни больше ни меньше как начальника Кламма. Провидческая ирония Кафки, возможно, не самая яркая особенность его прозы, но меня она поражала, когда я о ней думал.
Он кто угодно, но не фантаст, который творит мир прекрасной мечты или кошмара, контрастирующий с реальным миром. Его проза упрямо настаивает: то, что кажется невообразимой галлюцинацией и безнадежным парадоксом, как раз и есть реальность нашей жизни. В таких вещах, как «Превращение», «Процесс» или «Замок», он воссоздает историю познания человека, которому в конечном итоге приходится признать – причем с большим опозданием, как в случае с обвиненным Йозефом К., – что все, кажущееся нелепым, смехотворным и невероятным, что ниже твоего достоинства, что не должно тебя касаться, суть не что иное, как происходящее с тобой: то, что ты считаешь ниже своего достоинства, оказывается твоей судьбой.
«Это не было сном», – пишет Кафка спустя несколько мгновений после того, как Грегор Замза проснулся и обнаружил, что он больше не хороший сын, на чьем иждивении находятся родители и сестра, а отвратительное насекомое. Сон, по мысли Кафки, – принадлежность мира вероятностей, пропорций, стабильности и порядка, причин и следствий, – и абсурдно фантастичным представляется ему как раз надежный мир достоинства и справедливости. Как бы позабавило Кафку негодование иных современных мечтателей, которые каждодневно талдычат нам: «Я пришел в этот мир не для того, чтобы меня оскорбляли!» В мире Кафки – и не только в мире Кафки – жизнь начинает наполняться смыслом, только когда мы осознаем, что именно для этого мы и пришли в этот мир. Мне бы хотелось узнать, какую роль сыграл Кафка в твоем творчестве в те годы, когда тебя здесь постоянно подвергали оскорблениям, страданиям и унижениям. Кафку коммунистические