пришла война, и началась пропаганда – отправлять товары на север в Россию, хотя я не знаю, что мы могли делать для России, такие маленькие. Я вообще был мальчиком. Но именно тут я нашел себе жену.
Она сидит у печи и бьет мух пластиковой мухобойкой: крошечная, похожая на обезьяну женщина в колышущейся юбке, которая словно бы и не слышит нас. Она выглядит старше мужа на поколение. Чимент говорит:
– Мы очень рано поженились. Нам было по восемнадцать. Ее отца тоже казнили.
Она поворачивает к нам свое крошечное лицо, но ее глаза закрыты. Они с Чиментом прошли ужасные годы Чойбалсана только для того, чтобы очутиться в потрясениях принудительной коллективизации. Тем не менее она родила ему десять детей, из которых умер только один. Они не могли позволить себе отчаиваться. После смерти Сталина они открыто выступили против безжалостного следователя по имени Данзан, когда тот вернулся в Дадал из Улан-Батора. Протесты быстро распространились, словно поднялась великая тьма. Данзан принял яд.
– Даже в Дадале, – говорит Чимент, – все поменялось. Тут был коррумпированный партийный комитет, который преследовал, кого хотел. После смерти Сталина один из его членов сошел с ума, мне кажется. А может, напился. Во время национального траура он носился по деревне с криками: «Арестуйте меня! Я счастлив! Счастлив – Сталин умер! Почему меня никто не арестует?» – Он морщится от воспоминаний. – Но никто это не сделал.
Я блуждаю глазами по дому. Кухня открывается в большую гостиную с ковром на полу, в ней стоит шкаф с фарфором. Есть телевизор, новый холодильник. Не вижу ни молитвенного барабана, ни курильницы.
– Помогал когда-нибудь буддизм или шаманизм? – спрашиваю я.
– Нет. Ничего не помогало. – Выражение его лица не меняется. – Все это из нас вычистили. Головы были пустыми.
В конце концов он стал зарабатывать на жизнь скотоводством, работал в местной администрации, когда времена улучшились. Стена за моей спиной увешана старыми календарями и кучей фотографий – дети, внуки, правнуки – большая теплая семья, начало которой дал сирота, родившийся в никуда. Мне интересно, представлял ли он когда-нибудь свой дом в детстве на пастбище. Но он говорит только: «Я здесь».
Чего бы он ни добился, он сделал это благодаря природной сообразительности: бурятскому интеллекту, который все еще вызывает недовольство доминирующих в стране халха-монголов, а также предполагаемому сговору бурят с Россией в 1920-е годы. Чимент слишком осмотрителен или вежлив, чтобы жаловаться на такие предубеждения в присутствии Батмонха, но замечает перед нашим уходом:
– Вы можете прочитать в книгах, что тут происходило, но они часто ошибаются. Я говорю вам: всё творят люди, а не режимы. Половина случившегося вообще не имеет отношения к политике. Тут были личные чувства – ревность, злость, старые распри…
– Многие ли это помнят? – спрашиваю я.
– Слишком мало тех, у кого общее прошлое со мной. Молодые вообще не могут этого понять. Они живут в другом мире. Они даже восхищаются Чойбалсаном. Говорят, что он был великим стратегом и государственным деятелем. Я говорю, что он был чудовищем. Я это попробовал. Они – нет.
Возможно, психические раны старой диаспоры и в самом деле пропадают. Молодые поколения, не понимающие Чимента, обретают свою национальную идентичность не на связанных с Россией территориях, откуда они произошли, а здесь – на своей монгольской родине и в своем родном языке.
Когда мы с Батмонхом обедаем в видавшем виды ресторанчике, по телевизору над нашими головами показывают старый черно-белый пропагандистский фильм. Трое апатичных молодых людей по соседству и маленькая девочка смотрят вверх на властного Сталина, совещающегося с подобострастным Чойбалсаном, грудь которого увешана орденами. Фильм придает обоим тиранам сумрачную внушительность, поскольку они двигаются и говорят не в человеческом мире Чимента, а в конкурирующем мире, где историей манипулируют. Скучающие мужчины встают и уходят, а глаза маленькой девочки робко мечутся между телевизором и диковинным иностранцем.
Уплетая лапшу, Батмонх игнорировал экран. Но теперь он говорит:
– Я думаю, что в то время убили пятнадцать процентов нашего народа. Почти у всех, кого я встречал, семейные истории расплываются пятнами в 1930-е годы. Дальше никто ничего не знает.
– Твоя мать тоже? – спрашиваю я.
– Ее воспитывали в другой семье. Ее настоящий дед исчез, думаю, убит. Он стал монахом, и его предали.
– Кто предал?
– Младший брат. Донес и сам арестовал.
После отъезда из Улан-Батора я не видел никаких признаков буддизма. Везде, где мы проезжали, я высматривал дацаны, но их в этих краях практически не осталось. Казалось, что вера так и не оправилась от жестоких репрессий 1930-х годов. Единственный лама в Биндэре болел; монастырь в Батширээте стоял в руинах; в Баян-Ууле – последнем поселении перед тем, как Онон уходит в Россию – лама уехал на похороны.
Тибетский буддизм, который распространился по стране в семнадцатом веке, внес свою долю преследований. Иногда он брал на себя шаманские обряды и духов под другими именами; взял даже поклонение Чингисхану, и ламы вместе с местными вождями проводили грандиозные церемонии у обо; в других случаях шаманов привлекали к суду и казнили. К 1920 году, порогу катастрофы, гегемония буддистской церкви удушающей пеленой окутала всю страну. Монахи и зависящие от монастырей люди составляли треть населения, и путешественники с отвращением писали об их праздности и распущенности. Поддерживаемой Советским Союзом республике понадобилось почти двадцать лет, чтобы разгромить эту теократию, сровняв с землей большую часть из трех тысяч монастырей и храмов и расправившись с их монахами.
В последний раз по практически бездорожной степи мы едем к монастырю, который, как надеется Батмонх, еще существует. В месте, где мы в очередной раз пересекаем Онон, его воды прорезают крутые склоны податливой земли. Находим какую-то ночлежку, где урывками спим в одной узкой комнате – с единственной лампочкой и без воды. На следующее утро петляем по лугам и добираемся до скрытой долины. Стоянка для путешественников пуста. К монастырскому двору ведет небольшой мостик и дорожка из погрузившихся в воду камней. За восемьдесят лет двор зарос, а храм превратился в руины. По словам смотрителя стоянки, когда-то тут жили 120 монахов, но их казнили в 1930-е годы. Недавно кто-то привозил сюда шамана, чтобы поместить здесь доброго духа. Шаман сказал, что ощущает кровь и насилие, изгнать которые ему не по силам. Когда я вглядываюсь в мутные окна, я вижу только разрушающийся молельный зал и расползающуюся плесень.
Мы направляемся к российской границе через заросли сосны и плакучей березы. За ними открывается равнина, а дальше за степью взмывают суровые вершины. На импровизированной пограничной заставе дородный