Белые длинные пальцы нерегиля судорожно когтили рукоять меча. Ибн Махан покорно поклонился и принялся безропотно собирать бумажки. Рассказ о том, как этот враг Всевышнего за лишнее слово срубил голову Омару ибн Умейя, передавали с очень надежным иснадом.
Командующий плюнул ему на чалму и ушел по ковру обратно. И, сев на свою подушку, зло спросил:
— Ну? Что скажете, обезьяны? Вы двадцать лет — двадцать лет! — возитесь с карматами! Двадцать лет! Это кому сказать! Двадцать лет не можете справиться с бандой уродов и разбойников! А все почему?!..
Бледная морда нерегиля кривилась в непередаваемой гримасе: злющие глаза щурились, узкий нос раздувался, а губы желчно изгибались, показывая острые зубы. Вот чудище-то, да покарает его Всевышний…
— Потому, — прошипел самийа, — что вы не можете ответить на самые простые вопросы! Где, сучье семя, где сведения о колодцах и оазисах в Руб-эль-Хали! Где, я вас спрашиваю, уроды поганые!! Где?!
Со стороны, где плотной кучкой сидели бедуинские шейхи, раздалось почтительное покашливание. Нерегиль развернул острую морду к распрямившему спину Абу-аль-Хайдже. Тот осторожно проговорил:
— Сейид, пустыня так и называется — Руб-эль-Хали, потому что в ней ничего нет. Там воистину пустое место, сейид. Дюны, барханы, песок — на сотни фарсахов. И ветер.
— Очень поэтично, — желчно скривился самийа. — Ты мне еще про племя асад почитай, Абдаллах, или подекламируй «поплачем над прежней любовью, над старым жилищем»…
Кругом захихикали, но предводитель племени таглиб невозмутимо заметил:
— Имруулькайс, написавший эти строки, сказал бы про Руб-эль-Хали то же самое, сейид.
Нерегиль отмахнулся:
— Имруулькайс не умер, он просто улетел домой!
Молодые воины за спиной Абу-аль-Хайджи засверкали улыбками на смуглых лицах: имя славного поэта эпохи джахилийа уста любого бедуина произносили с заслуженной гордостью. Легенды рассказывали, что касыды Имруулькайса висят, прибитые золотым копьем в раю, и ангелы читают их Всевышнему в дни больших праздников. Что ж, отчего бы великому поэту не пребывать теперь рядом с ними по милости Творца небес, хоть он и умер в язычестве…
Между тем самийа вновь скривился в злобной гримасе:
— Я неделю за неделей ищу ответ на простой вопрос, которым вы, обезьянье потомство, за эти двадцать лет не сумели ни разу задаться. Если в этой вонючей пустыне в самом деле пусто, и наши войска не могут ее пересечь, то как ее проходят карматы? А?! Как они ее пересекают, вы, уроды и дети уродов, вы хоть раз задумались над этим?! В Ятриб пришла шеститысячная армия! Как она прошла Руб-эль-Хали, а?! Шесть тысяч всадников! Это много или мало?!
В маджлисе повисла тишина — никто не решался даже вытереть пот. Нерегиль орал так не в первый раз, и пока никто не сумел внятно ответить на поставленные вопросы.
— Мне нужны агенты в бедуинских стойбищах, о ибн Махан, — скрипнув зубами, наконец, проговорил нерегиль сиплым от злости голосом. — Я хочу, чтобы мы знали их дорогу — каждый колодец. Не может быть, чтобы эту дорогу знали только карматы. К тому же, у них должны быть проводники из местных племен. Ты понял меня, о ибн Махан?
Вазир барида медленно поднял голову:
— Сейид, мои агенты не скажут тебе ничего нового.
И кивнул на мятые бумажки, которые незадолго до этого полетели ему в лицо.
— Ты не понял, о ибн Махан, — подобрался, как кобра, самийа. — Мне нужны агенты. Агенты, Иса, а не тупые обезьяны, которые не могут ничего узнать и врут напропалую.
— В словах бедуина лишь одна девятая правды, остальное ложь и выдумки, — ответил Иса ибн Махан старой пословицей.
Шейхи таглибитов тут же принялись возмущенно орать, понося вазира.
Поскольку тот молчал, вопли стали затихать сами собой.
И вдруг из толпы бедуинов раздался молодой голос — молодой и звенящей от ярости, какую человек испытывает только в ранней юности. Такой ярости — безрассудной, задорной и бесшабашной — завидуешь, когда слышишь. В шестнадцать лет не боишься ни смерти, ни жизни:
— Почему вы молчите, о воины?! Доколе мы будем выслушивать оскорбления безродного сумеречника, не знающего ни матери своей, ни отца?! Скажите ему правду!
— Молчи, щенок!!!..
Удар выбил юношу на непокрытый коврами пол у стены зала. Наступила нехорошая тишина. В ней слышалось тяжелое дыхание парнишки — он лежал на спине и прикрывал бурым рукавом бишта разбитый рот. Над ним стоял и разжимал и сжимал кулак Абу-аль-Хайджа.
— Молчи, о сын греха…
Таглибит медленно обернулся к нерегилю. Его глаза смотрели как-то странно, не то с ненавистью, не то с мольбой:
— Сейид, позвольте мне самому…
— Пусть он подойдет ко мне, — мягко перебил самийа.
Подарив отца злющим взглядом, юноша поднялся на ноги и гордо, не оглядываясь, пошел по ковру к сидевшему на своей подушке сумеречнику.
По залу гулял рассветный холодок, занимающийся день обещал быть жарким. Полосатый занавес за спиной нерегиля слегка парусил под набегающим из-под пальм ветром — садик открывался на крохотную песчаную террасу, с которой видны были вершины круглых башен крепости. На правой между мелких зубцов трепалось черное знамя-лива Умейядов — город готовился встречать эмира верующих.
Не очень чистые ноги в веревочных сандалиях — бедуинов не переделаешь — остановились в нескольких шагах от нерегиля. Тот сидел, устало подпирая кулаком щеку, и смотрел на юного наглеца снизу вверх. И молчал.
Под взглядом больших кошачьих глаз сумеречника мальчишка запереминался с ноги на ногу. Бишт его, при ближайшем рассмотрении, оказался старым, кое-где подшитым и вообще великоватым в плечах — дорогая парадная одежда из лучшей, с брюха верблюда шерсти, явно перешла к нему от старшего брата.
Смерив юнца взглядом последний раз, самийа прищурился и негромко проговорил:
— Когда-то давно я дал в маджлисе слово, что не накажу никого, кто плохо отзовется о моей родословной. Однако лично тебе, о юноша, я скажу вот что: я знаю, как зовут моих почтенных отца и мать. Их имена и их род настолько высоки, и пребывают они так далеко от ваших грязных и засранных верблюдами земель, что сказанные тобой слова не могут задеть их — как плевок глупца не может долететь до вершины горы. Он упадет глупцу на голову, свидетельствуя о его глупости.
Паренек закусил губу и свесил плохо расчесанную и криво остриженную голову. Нерегиль, меж тем, продолжил:
— Что же до их имен, то тебе их знать не нужно и даже вредно — ты не можешь выговорить имя своего верблюда, хоть и повторяешь его семь раз на дню. А уж об отцовское, материнское, родовое имя и прозвище моих благословенных матушки и отца ты и вовсе сломаешь язык.