Я достал из внутреннего кармана газету и показал ему свою фотографию. Уже глядя то на нее, то на меня, он на автомате ещё несколько раз дернул черенок, с каждым движением все слабее, как бы засыпая; доходило до него медленно. Потом сказал:
– Ёб-тыть!
И заржал, совершенно не смущаясь. И совершенно беззлобно.
– Ну, тогда проваливай! Тебе тут не обломится.
Я вот думаю теперь, уже зная о судьбе Бережняка: а хватило бы духу воздать себе тою же мерою хоть кому-нибудь из тех, кто когда-то действительно от души, честно, и даже несколько рискуя собой, начинал критиковать недостатки своей страны, чтобы она избавилась от них и сделалась лучше… и вдруг с удовольствием обнаружил, что за это зарубежные единомышленники зовут их погулять по Елисейским Полям, подкладывают им валютных премий – за свободу мышления, защиту человеческого достоинства, личное мужество и не перечесть ещё за что; и целые партии от них заводятся, и свежеиспеченные отечественные миллионеры начинают уважительно прибегать к их услугам… И в обмен ожидают лишь одного: жарь дальше! Не задумываясь, до чего язык дотянется! Концлагерь! Царство тьмы! Оплот насилия! Грядет диктатура! Непреходящая угроза мировому сообществу!
И они жарят, с каждой новой поездкой и новой премией радостно и гордо чувствуя себя все более свободными и мужественными…
Впрочем, какова тут ТА МЕРА?
Я пришел домой и лишь в полутемной безжизненной квартире понял: я не знаю, зачем сюда пришел. Я не мог не читать, ни спать, ни таращиться в ящик.
И мне совершенно нечем было себя порадовать. Разве что в очередной раз забраться в душ.
Взгляд сверху
История повторялась, как ей и полагается, фарсом. Но, может быть, оттого лишь, что время трагедий прошло, и все трагедии давно уже сыграны. Теперь и трагедия воспринимается, как фарс. А может быть, дело в том, что изрекший истину про трагедии и фарсы мудрец был, на самом деле, ещё глупее, чем это нынче принято думать, и совсем забыл о том, что история не дискретна. А значит, всякое событие, всякое – есть фарс относительно некоей предшествовавшей трагедии и в то же время трагедия относительно некоего последующего фарса, никому не ведомо – какого… Только тот, кто смотрит сверху, это знает – но не поделится своим знанием ни с кем.
Впрочем, если принять такую точку зрения, придется признать, что жизнь действительно опошляется и мельчает с каждым годом и, тем более, веком.
Кашинский встретил Киру едва ли не там, где почти два десятка лет назад в режущих настильных лучах сухого и стылого октябрьского солнца встречал Асю Симагин, в последний раз пытаясь сделать бывшее небывшим и повернуть жизнь вспять вместо того, чтобы дать ей течь своим чередом к никому не ведомым новым порогам. Тогда на асфальте сияли золотые и алые листья; они то дремали, то, стоило шевельнуться ветру, принимались с шуршанием ползать, как живые. Теперь под ногами была слякоть, и ноябрьская морось, мерцая, неслась по ветру в черном воздухе. Горели необъятные университетские окна, и горели на набережной оранжевые огни, за которыми угадывалась во мраке громадная, плоская пустыня Невы; но под голыми мокрыми ветвями, которые нависали над Менделеевской и тупо, глухо принимались молотить друг о друга, когда налетал особенно злобный порыв – под ними было почти темно.
– Я знал, что вы в библиотеке. Мне сказали ваши, я звонил вам домой…
Кира молча шла своей дорогой.
– Кира, пожалуйста, постойте. Я должен объяснить.
Она не замедлила шага. Он суетливо пытался пристроиться рядом, но никак не мог попасть в ногу – то отставал, то забегал вперед, беспомощно заглядывая ей в лицо. Как когда-то – Симагин Асе.
– Вы, наверное, уже прочитали… или вам кто-то сказал? Если вы не читали, я принес газету, посмотрите!
Она шла, даже не глядя в его сторону. Словно не видела и не слышала. Оскальзываясь, Кашинский продолжал семенить рядом.
– Они там чуть перехлестнули пару раз, но это неизбежно, когда люди горячатся… а ведь они возмущены. Они действительно приняли все, что я рассказал, близко к сердцу… и, по правде сказать, это нельзя не принять близко к сердцу, Кира! Ведь то, что вы… что Токарев ваш творит – поистине чудовищно! Они, в редакции, уже сами связались с Америкой, нашли бывшего сослуживца – это все правда. Я только от них узнал, что его отец – Симагин… Я ведь знал его, Кира! – он задохнулся. – Знал! Обманщик… Я мог бы вам много рассказать! Но я не об этом сейчас. Я о их негодовании. Мне даже не пришлось их уговаривать – наоборот, я пытался… да-да, Кира, поверьте, я честно пытался убедить их быть более бережными, более снисходительными и осторожными. Но ведь это люди с убеждениями!
Набережная приближалась неумолимо.
– Кира! Ну постойте же! – отчаянно выкрикнул он. – Нельзя так! Хотя бы постойте! Я ведь тоже человек!
Она остановилась и повернулась к нему. На какое-то мгновение ему показалось, что ему – удалось.
– Кира, я вас… – начал было он, желая наконец сказать «люблю», но она, хоть и вняла его мольбе, слушать не собиралась.
– Знаете, Вадим, раньше были такие люди – осведомители, – спокойно и бесстрастно сказала она. – Хорошо, что мы с вами их уже не застали.
Под Кашинским затрясся заляпанный слизью непогоды асфальт.
– Стоило возникнуть чему-то человеческому, настоящему – они тут как тут. Кто-то хранит фотокарточку отца, которого посадили – надо сообщить. Кто-то на свой страх и риск читает книги по запрещенной генетике – надо сообщить. Так я это себе представляю… Никакой Берия без них ничего бы не смог.
Она запнулась, и тут самообладание ей изменило.
– Стукач!! – крикнула она свирепо.
И Кашинскому показалось, что она сейчас его ударит или оттолкнет, он даже отшатнулся заблаговременно – и, потеряв равновесие, едва не упал сам.
Ася тогда ударила Симагина. Но Кире было мерзко даже ударить.
– Стукач!! – с невыразимым отвращением повторила она. Лицо её исказилось так, что Антон, наверное, её бы не узнал – такой он никогда не видел жену. Даже когда они ссорились, казалось, насмерть.
Резко повернувшись, Кира пошла к залитой половодьем рыжего света набережной; и больше не останавливалась.
А Кашинский ещё некоторое время стоял там, где она его убила. Сердце зажало, и не получалось вздохнуть. И тошно было доставать валидол. Ни к чему. Потом Кашинскому сделалось немного легче, и он немощно, будто старик, на подламывающихся ногах побрел в темноту, где не горели фонари, где плач и скрежет зубовный. Навсегда.
Другой взгляд сверху
– Надо же. И тэвэшники уже поспели.
– А хилая демонстрация. Народу немного, и не буянят. Так, отрабатывают свое…