Ознакомительная версия.
— А там что? — крикнула я голове, — за дверью?
— Удобства, — отозвалась она. — Может, всё-таки сходите за вином?
— Уже иду. — Я вернулась в студию. — Кстати, вы сказали мне переодеться, но во что?
— Там, откуда вы только что вышли, есть стенной шкаф. В нём вы найдёте всё, что вам нужно, только умоляю вас, не увлекайтесь.
Перспектива сменить трофейный японо-китайский гарнитур на что-то другое придала мне сил, и я козлом рванула обратно в комнату.
Вышла я оттуда где-то через полчаса, одетая в туго обтягивающее моё седалище тёмно-синее платье с вырезом, меховом жакете из неизвестного зверя и огромной чёрной шляпе-абажур.
— Браво, браво, — без энтузиазма сказала голова, — и идите уже, пожалуйста, за вином! Только, это, шляпу снимите…
Так закончился понедельник.
Вернее, он закончился после того, как я «уложила» голову, выпила вина за её здоровье и наелась на ночь panino. Легла на кушетке. В качестве одеяла употребила красную бархатную штору с кистями, которую здесь, похоже, пользовали как драпировку. Уснула мгновенно, кажется, даже до того, как легла.
Утро вторника случилось необычно солнечным, видимо то была долгожданная компенсация за мерзкие дожди. Настроение моё ещё до окончательного пробуждения было прекрасным, благодаря солнечным зайчикам, которые щекотали мне нос, пока я валялась на мягком диванчике.
После потягушенек, посещения «удобств» и завтрака всухомятку я решила привести свои мысли в порядок. Села на кушетке по-турецки и задумалась. Из одежды на мне были трусы и красная штора, под которой спала. Я попыталась восстановить картину вчерашнего дня, и из всего кошмара мне почему-то первым делом вспомнился мой вчерашний ржач по поводу «невозможно». Я посмотрела на спящую голову и подумала: «А почему, собственно, невозможно?», бодро вскочила с кушетки и в одних трусах прошлёпала в студию.
Некоторое время ушло на оборудование рабочего места и расчистку пространства вокруг. От перемещения стульев, гипсов и прочих тяжёлых предметов мне стало жарко, и я решила открыть окно. Рама долго не поддавалась, корчила из себя забитую на зиму, но после миллион первой попытки всё же с недовольным скрипом раскрылась, и в студии посвежело. Я поспешила снова завернуться в штору.
Дальше я взяла первый попавшийся ватман и чистой стороной кверху наколола его на испещрённый уколами от кнопок мольберт. Схватила карандаш… Но не успел грифель прикоснуться к ватману, как мой наступательный порыв иссяк. Нет, я не застыла в нерешительности, не зная что именно изобразить — это-то как раз было очевидно, единственная здесь живая (исключая мою, разумеется) голова просто не оставляла мне выбора — меня испугал белый лист.
Признаюсь, раньше со мной подобного никогда не случалось, не помню я за собой такого, чтобы я боялась белого листа — да никогда. Наоборот, я всегда набрасывалась на белое пространство с целью уничтожить его белизну, похоронить эту никому ненужную девственность под слоем краски, пастели, или ещё чего-нибудь, потому что белые листы создаются для того, чтобы их пачкали… И, тем не менее, теперь я сидела в совершенном ступоре, не в состоянии заставить себя прикоснуться чёрным к белому.
— Бред какой-то, — сказала я вслух, — что же мне делать-то?
Пришлось прибегнуть к неспортивной хитрости — снять с мольберта чистый ватман и наколоть на него уже кем-то пользованный — ближе к левому краю листа виднелись тонкие линии чьего-то наброска. «Надеюсь, это не Караваджо», — подумала я.
Несмотря на это, мне стоило определённых трудов провести первую линию — руки натурально не слушались. Только сделав пару штрихов по линиям глаз, рта и оси симметрии головы, я успокоилась.
Но спокойствие моё длилось недолго. Буквально через несколько минут рисования стало понятно, что делать это я разучилась, и что всё выходит похабнее некуда. С таким трудом сделанный набросок был беспощадно стёрт ластиком. Процесс повторился снова. Затем ещё раз, и ещё, пока ватман в некоторых местах не протёрся почти насквозь.
От отчаяния я развернулась к голове спиной и быстро набросала то, что было перед глазами: вид из окна. Примерно четвёртая часть небольшой piazza[19], на которую выходило окно, кусок стены дома напротив и обрывочек чистого голубого неба в правом верхнем углу поделили между собой мой ватман. Особенно я не старалась, не следила за пропорциями и прямотой проводимых мной линий; в результате получился эдакий нескладный вид из нескладного окна. Я поставила в правом нижнем углу листа дату и подпись, отколола ватман и аккуратно отложила его в сторону. К обеду к нему добавились ещё два: такой же нескладный интерьер моей студии и эскиз (на большее он не тянул) головы Вольтера, который вышел у меня похожим на актёра Владимира Басова.
После обеда меня одолела странная усталость, и я провалялась под шторой на кушетке до самых сумерек. Голова в тот день так и не проснулась. Мне, правда, показалось, что на самом деле она не спит, а наблюдает за мной сквозь опущенные ресницы, но проверять я не стала.
День закончился как обычно: небольшая вечерняя прогулка, вино и обжорство на ночь.
В среду голова была переименована в бюст. Над горшком теперь возвышались покатые, несомненно, мужские плечи, показалась грудь (так же мужская), и называть всё это головой, уже не поворачивался язык.
Бюст проснулся к обеду, когда я в очередной раз пыталась художественно испачкать белый ватман.
— Что я вижу! — сказал он. — Вы взялись за старое! Разрешите взглянуть?
Я скорчила недовольную гримасу.
— Не хотите — не надо, всё равно потом сами покажете, — бюст зевнул, — желание показать всегда побеждает стыд.
Мысленно я с ним согласилась, но промолчала.
— Знаете, Саша, лучше разверните меня правой щекой к себе, я так лучше получаюсь, — немного подумав, сказал бюст.
— Всему своё время, — ответила я строго, — а пока не вертитесь, пожалуйста.
Бюст мечтательно закатил глаза.
— Если бы вы знали, сколько раз я слышал эту фразу…
— И тем не менее.
Бюст чуть склонил голову на бок и замолчал.
Следующие несколько часов прошли в тишине. Мой натурщик был неподвижен, как окружавшие его гипсы и, даже, кажется, не моргал, так что мне оставалось только наслаждаться моментом и рисовать, рисовать, рисовать… Бюст раскрыл рот лишь когда почувствовал, что работа близится к концу.
— Хотите, я расскажу вам историю в тему, Саша? — спросил он. — Вы любите истории?
— Люблю, — ответила я, — но с некоторых пор в них не верю. Недавно мне тут рассказали одну историю — кстати, про вас — оказалась полной чушью.
Бюст сделал вид, будто он над чем-то сосредоточенно рассуждает.
— Попробую угадать… про богатую флорентийку?
— Именно.
— Ну, так это же сказка для туристов, а я хочу вам поведать трагическую историю живописца Иоахима Торпа. Будете слушать?
— Давайте, — ответила я, — люблю трагедии.
— Тогда слушайте: жил да был в семнадцатом веке во Фландрии счастливый портретист Иоахим Торп. Счастливый, потому что в отличие от большинства своих современников — живописцев ему не нужно было зарабатывать портретами себе на жизнь, напротив, он сам платил своим моделям за позирование. Отец оставил Иоахиму богатое наследство, так что его волновала только живопись.
Иоахим писал свои портреты, стремясь достичь совершенства — добиться абсолютного сходства изображения и модели. В связи с этим была у него одна странность — он никогда и никому не показывал своих работ. Всякий раз, когда Иоахим заканчивал очередной портрет, он обязательно замечал в нём какой-то изъян, срезал с подрамника холст, прятал его у себя в мастерской, и на следующий же день снова отправлялся на штурм «идеального» портрета.
Иоахим всю жизнь посвятил живописи — трудился по много часов в день и добился поразительных высот в искусстве портрета. И вот однажды, будучи уже глубоким стариком, он закончил портрет одной молодой девушки и впервые не заметил разницы между лицом девушки и его копией на холсте. Иоахим решил, что его час настал, и первый раз в своей жизни позволил модели зайти за мольберт.
Девушка посмотрела на холст и так звонко расхохоталась, что бедный Иоахим чуть не оглох.
— Кого вы, уважаемый господин Торп, здесь изобразили? — спросила девица сквозь смех. — Да она больше похожа на торговку рыбой с соседней улицы, чем на меня!
Иоахим разрыдался. Он понял, что так и не достиг идеала, а следующей ночью во дворе своего дома сжёг все свои холсты, включая последний, потом привязал к шее тяжёлый камень и бросился в колодец. Так от великого портретиста не осталось ничего, кроме этой истории.
Бюст склонил голову в небольшом поклоне, давая понять, что рассказ окончен.
Ознакомительная версия.