Вот и сейчас однокашники Тимофея подскакивали с мест, безо всякого стеснения мололи чепуху и неудачно хохмили, а лектор Гербамотов посматривал на них неизменно одобрительно, но наверняка пропуская мимо ушей сии образчики мыслительного процесса. Потому-то сам Тимофей не вымолвил ни слова. Сколько он грезил о жизни за витражами, где нет неколебимости авторитетов, где от поперечного мнения не отмахиваются, где можно не одёргивать себя! Видать, перегрезился: дозволенные дискуссии, оказывается, недорогого стоили.
А ведь было о чём дискутировать: лектор Гербамотов полтора часа излагал своё видение образования Столичной Роси, дотошно разматывал интригу с назначением одной-единственной столицы — женщины-провидицы, именем которой можно было оправдать перед народом любые деяния, — вместо множества прежних. В собственную так называемую «непредвзятость» лектор Гербамотов был безобразно влюблён — и многочисленные паузы в изложении материала заполнял одами в её честь. «Непредвзятость» подразумевала стремление вычистить из рассказа всё придыхание и восхищение, всякий поступок осветить и с неприглядных сторон тоже — кровь, пот и бессонные ночи наружу выволочь и шумной аудитории предъявить. Тимофей слушал его, как слушают обыкновенно о зверствах и мерзостях: душевный протест перекипает и переходит в свою противоположность, оборачивается безотрывным вниманием.
Лектор Гербамотов особо подчёркивал коварство, цинизм и дальновидность древнеросских политиков, выдумавших остроумный способ отмежеваться от Срединной Полосы, извратив её же собственный обычай, и Тимофею отчаянно хотелось ткнуть лектора в один упущенный нюанс. Ежели вы нас учите, ежели претендуете на драгоценную свою непредвзятость, то отчего забываете, что важнейшей стороной любой подобной интриги должно быть сокрытие её рецепта? Зачем выставляете всё это так, будто едва ли не в каждой деревне было известно, как кропотливо подбирали кандидаток на роль сакральной фигуры? Ведь если б было, если б землепашцы и торговцы только о том и судачили, разве падал бы потом простой люд на колени перед столицей-избавительницей? Разве вышло бы хоть что-нибудь, развевайся планы своей неаккуратной изнанкой по ветру?
Но в дискуссию Тимофей вступил разве что с самим собой.
Жуткое чувство: знаешь, что мог бы сказать красиво и дельно, что твоё суждение точнее и уместнее, чем всё уже прозвучавшее, а всё равно цепенеешь. Как представишь, что вся аудитория обернётся, будет шарить глазами, куцым своим умом оценки выставлять, приравнивать твои замечания к своим, так сразу и сворачиваются несказанные слова комом в глотке — и ни туда, ни сюда.
С лекции Тимофей вышел с этим самым комом, едва кивнул собственному префекту, приставшему было с какой-то вежливой болтовнёй — нацеленной, по-видимому, на укрепление связей. Но связи теперь мечталось укреплять отнюдь не с окрылёнными первыми днями учёбы однокашниками, а с людьми, которые будто бы в самом деле соответствовали тому духу Академии, что выдумал себе в детстве Тимофей, засмотревшись на витражи.
Мечталось добиться признания у друзей Андрея — взрослых, доучившихся до третьего курса, пьющих по утрам шампанское вино в гостиной аристократического особняка. Последнее обстоятельство, правда, Тимофея несколько смущало: в семье Ивиных алкоголь был под запретом — сами воспитатели не позволяли себе лишней капли, а уж о воспитанниках и говорить нечего. Тот бокал шампанского вина с друзьями Андрея был, конечно, для Тимофея не первым в жизни приобщением к алкоголю. Не первым, а, вероятно, третьим.
Тимофея передёрнуло от унижения: если воспитатели прознают — не о том бокале, так о следующем, — непременно пригрозят не пускать больше в Академию. И сколь бы ни разочаровывала на практике жизнь за витражами, потерять её будет совсем уж безнадёжно. Тем паче — так.
Потому-то перед дверьми «Пёсьего двора», где сегодня собирался быть Андрей с друзьями, Тимофей топтался в нерешительности. В кабаке не пить, право, странно, но не жертвовать же из-за того возможностью повстречаться с людьми, которые пока что единственные походили на прежние его фантазии об Академии!
Помимо шампанского вина их знакомство сопровождалось ещё и другой неловкостью, куда более неожиданной и нуждающейся в забвении — но вообще-то даже она казалась соразмерной платой за вход в эту элегантную гостиную, за приобщение к делам этих блистательных и во всех отношениях достойных господ. Быть ими принятым хотелось нестерпимо, быть привечаемым не благодаря протекции Андрея, а за собственные заслуги — и того сильнее.
Когда Тимофей вернулся в дом Ивиных после гостиной графа Набедренных, его остереглись трогать — сочли, что притихший вид свидетельствует о предвкушении первого дня учёбы. На самом же деле об учёбе Тимофей тогда не волновался вовсе — его занимал лишь поиск по припрятанным книгам всех имён, что невзначай обронил в беседе катастрофически эрудированный граф Набедренных. Тимофею посчастливилось один раз со знанием дела ответить на шутку графа о европейском религиозном догматизме и исконном росском безбожии, но перспектива частого общения с таким человеком вынуждала разум трудиться непрестанно. Как раз к сегодняшнему дню он дочитал спешно позаимствованные из библиотеки Академии очерки британского путешественника о нравах скопнических общин — граф сетовал, что никому в гостиной эта книга не попадалась, а в ней, по его мнению, имелись моменты, требующие самого детального обсуждения. Тимофей, проглотив книгу за три ночи, даже разглядел, какие.
Тем обиднее, что за сдвинутыми столами в «Пёсьем дворе» граф Набедренных-то и отсутствовал.
Остальные же были все: Андрей сидел подле чрезмерно серьёзного хэра Ройша, с другой стороны от него расточал лучезарные улыбки господин Солосье («Золотце», как фамильярно звали его у графа), на углу размахивал яркими рукавами господин Букоридза-бей (если фамильярно — За’Бэй). С прочими участниками застолья Тимофей личного знакомства не имел, но по аристократической манере держать себя и вышитым серебряной нитью вензелям опознал хотя бы графа Метелина. Граф Метелин был эффектен, мрачен и неуместен — расположился будто бы и со всеми, но взгляд его блуждал неприкаянно. На графа то и дело косился кто-то подвижный и громкий, не потрудившийся при входе в помещение снять затасканную вычурную шляпу; пусть шляпа и прибавляла ему роста, с громадиной-тавром по левую руку он выглядел почти комично. За тавром сидели три вольнослушателя — это Тимофей понял благодаря эмблемам Академии, прицепленным на грудь или на шейный платок, вместо полагающихся студентам поясов. Один — темноволосый, с тонкими чертами, в очках со щёгольскими жёлтыми стеклами — был одет побогаче и носил рядом с академической эмблемой ещё и медицинскую. Он что-то оживлённо обсуждал с другим вольнослушателем при очках — обыкновенных, но придающих своему хозяину самое надменное выражение, которое бывает у людей, заранее и по всем вопросам уверенных в своей правоте. Третий вольнослушатель, кряжистый и круглолицый, добродушно кивал скромному юноше, в котором Тимофей предположил сына генерала Скворцова — Андрей нередко упоминал его в своих рассказах об Академии как человека, в самом деле занятого учёбой, а не сопутствующими учёбе развлечениями. Вот и к графу Набедренных в последний день лета сын генерала Скворцова не явился, хотя Андрей уповал на его присутствие. Прямо сейчас, неуважительно хлопнув по плечу предполагаемого сына генерала Скворцова, рядом усаживался некто растрёпанный, небрежный, явно успевший уже напиться где-то в другом месте и по такому поводу расстегнувший половину пуговиц на рубахе — что смотрелось перебором даже в нестрогом к посетителям «Пёсьем дворе».