Один кадр из той старой пленки спустя много лет поразил меня самим фактом своего существования: летом 1974 года я, советский старшеклассник, сфотографировал крупным планом — лоток у фруктовой лавки.
Апельсины и персики свободно лежали в том лотке, и улица вокруг была пустынна, и ажиотажа не наблюдалось… А еще в лотке лежало — что-то . Только спустя десятилетия я узнал, что это что-то называется: манго и авокадо…
Весной того года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и пошел на прослушивание. Мне нравилось кривляться, и я думал, что это актерские способности.
Помню чеховскую «Хирургию», разыгранную в шестом классе в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота.
Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…
Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где, по случаю дефицита мальчиков, играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.
В здание «Современника» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки, в которых я с удовольствием заблудился, помню собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.
Читал я стихотворение Александра Яшина о пропавшей собаке — ужасно жалостливое. Грузил я этой собакой артиста Сморчкова, вскоре прославившегося ролью положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».
Сморчков моим гуманистическим репертуаром не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить собакой Константина Райкина.
Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха. Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой. Может быть, именно размеры моего дарования уберегли Марину Мстиславовну от театральной педагогики…
Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с собакой самому Табакову.
От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать из Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось. Было велено прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе…
С чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, — потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью! Все лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе вызубрил так, что до сих пор помню его от корки до корки… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!..»
К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на исполнении. То ли бурей, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича — и я был принят в «режиссерскую группу» студии.
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани — имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.
Мир за пределами студии потерял всякое значение, съежился и исчез.
Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков пообещал:
— Будете отпадать, как груши!
И мы отпадали.
Исключение из студии было настоящей драмой — с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез — опять-таки, на всю жизнь.
Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но больше мы напоминали саранчу. Неся как штандарт табаковское имя, мы прорывались в театр «Современник» — и выкурить нас из-за кулис было невозможно. Да и как в шестнадцать лет уйти оттуда, где обитают и проходят мимо тебя по узкому закулисному коридору Даль, Неелова, Богатырев или Евстигнеев?
«На дне» я смотрел, наверное, раз пять, «Двенадцатую ночь» — не меньше двенадцати уж точно…
Одно из потрясений юности — «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным — потому что я находился в возрасте рощинских персонажей и все это было мне безумно близко. А печальным — вот почему…
После спектакля я помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Я отловил его на выходе и что-то говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.
— Пока, Костя! — на ходу бросила она.
— Пока, — ответил Костя совершенно бытовым образом.
А пять минут назад они стояли на сцене вместе — да так вместе, что представить их врозь было невозможно! И художественный обман показался мне обманом человеческим…
«Ничего не может случиться…»
За укрепление дисциплины педагоги студии начали бороться за восемь лет до Андропова.
«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», — сформулировал добрейший Андрей Борисович Дрознин.
Педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.
— Я знаю его восемь лет, — говорил Владимир Петрович. — Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!
— Но ведь человек может заболеть, — сказал кто-то.
— Актеры не болеют, — парировал Поглазов.
— Но ведь может что-нибудь случиться!
— Ничего не может случиться, — назидательно ответил Владимир Петрович.
Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка, Лена Антоненко.
Вошла и сказала:
— Райкин сломал ногу.
…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.
Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике, на лестничной клетке в больнице Склифосовского; рядом — Марина Неелова и Юрий Богатырев…
Год на дворе — 1975-й.
Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает нам ее Олег Табаков.
Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…
Проходит два года, мы уже студенты; место действия — подвал на улице Чаплыгина. Репетируем «Стрелы».
Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.
— Саша, — говорит старичку Табаков, — проходи…
Это — Володин? Я страшно разочарован.
С тех пор время от времени драматург сидит на наших репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: он своими словами обозначает контур диалога, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.
Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое сразу оказывается частью пьесы — без швов, с характерами и даже с репризами. Герои жили в Володине, и надо было только позволить им выйти наружу…
Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами еще не снятый Данелией «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством — что вы сейчас пишете? — и он обрадовался случайным ушам и начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю.
Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а — вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении история эта была не про Бузыкина, а про его несчастливых женщин.
Он вообще умел жалеть и любить. Других — больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние…
Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.
Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.
Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
— А что, хороший театр? — спросил я.
— Отвратительный! — крикнул Володин. — Они меня так мучают…