Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
— Я скажу, что вы мне запретили, ладно? — обрадовался Володин.
И сказал!
Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…
Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).
Читал секунд двадцать — Марии Осиповне хватило для диагноза.
Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).
У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».
Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость — запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.
Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…
Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.
Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.
Наконец, он сказал.
— Режиссура, — сказал он…
У него был бархатный глубокий голос.
— Режиссура, — повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.
И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!
Профессор взял мхатовскую паузу — и, наконец, сказал свое петушиное слово:
— …это серьезная профессия.
Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками — и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…
В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.
Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».
Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова — рукой подать!
«Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», — писал я в предисловии ко второму изданию.
Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…
Будущий классик сионизма родился в Одессе — там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда — до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…
Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур — чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…
А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.
Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование — единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
В эту женщину нельзя было не влюбиться.
Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.
Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».
Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!
«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», — посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.
Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил — и передаю цитату следующим поколениям.
Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».
— Историческим материализмом, — говорила Наталья Викторовна, — доказано, что Бога нет. Но есть другие версии — их мы и будем изучать на нашем предмете.
И рассказывала нам — в конце семидесятых годов, в СССР! — про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
— Кто согласен на тройки — давайте зачетки, остальных буду спрашивать!
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
— Кто-нибудь претендует на пятерку? — вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.
Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.
Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся — и ставила им пятерки.
И каждый получал то, на что претендовал.
Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось — ну очень…
Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.
Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
— Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии — и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему — помните? «Тоска по Родине — давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
— Но в конце! — увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. — «…Но если у дороги куст // Встает, особенно — рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?
— Ну, вы нахал! — воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка — полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…