В первые июльские дни, в разгар лета, Анетте нравилось засыпать под распахнутым окном, слушая хрустальный перезвон коровьих колокольчиков, отдававшийся по всему дому; стадо Поля паслось на верхнем выгоне, соседское — на опушке буковой рощи, окружавшей деревню. Ее поражало, что такие тяжелые и медлительные животные могут издавать такие мелодичные и ласкающие ухо звуки. Лишь осенью, когда окна пришлось закрыть, и позже, когда скотину перевели в теплый коровник, Анетта начала прислушиваться к разговорам, которые сам с собой вел дом, шевеля своими закостеневшими от холода сочленениями и скрипя сухим деревянным скелетом; Эрик пытался пересчитать потолочные балки, расходившиеся наверху словно ребра от позвоночника; он стоял запрокинув голову и разинув рот, онемевший от восторга, и следил взглядом за акробатическими пируэтами порхавших над птенцами ласточек. Да, подтвердил Поль, ласточки каждую весну возвращаются в дом, в каждый дом в деревне, не только в их; если они вдруг не прилетят, это считается дурной приметой, но во Фридьер ласточки возвращаются всегда; он, Поль, не застал ни одного лета без ласточек, да что он, даже дядьки, которые родились здесь, никогда никуда не уезжали и помнили несусветную старину. Вот и хорошо, обрадовался Эрик, позже пересказавший матери состоявшийся у них с Полем мужской разговор.
Еще он, фыркнув, добавил, что благодаря Полю раскрыл тайну храпа. Оказалось, богатырский храп, с наступлением ночи сотрясавший стены дома, — оглушительный, могучий, легко проникавший сквозь дощатые перегородки и различимый даже у них, наверху, — издавала Николь. Она отказывалась признавать за собой этот грех и, если кто-нибудь при ней позволял себе хотя бы намек на то, что, засыпая, вместо колыбельной был вынужден слушать разносящиеся по дому звонкие переливы, смертельно обижалась, обрушивая на дерзнувшего пожаловаться потоки язвительного гнева. Изощряясь в притворстве, она доходила до прямых обвинений в адрес спавших в соседних комнатах дядек, которые, по ее словам, ночь напролет — видать, днем намолчались, — давали концерт: один утихнет, второй принимает эстафету, из-за чего она якобы до самого утра глаз не могла сомкнуть. Анетта не сдержала улыбки, так ее тронуло вдруг вспыхнувшее между Полем и Эриком доверие; на миг ее рассмешили тщетные потуги несгибаемой и воинственной Николь отвести от себя подозрения в потешной и простительной слабости.
Дядьки, которым перевалило за восемьдесят, наконец смирились с мыслью о том, что ухаживать за довольно большим огородом, служившим предметом их особой гордости, им вдвоем больше не под силу. Вся округа признавала за ними несомненный садоводческий дар; им были нипочем заморозки и прочие капризы погоды, их не пугала ленивая весна, слякотная зима или засушливое лето, не говоря уже о нашествиях кротов и прочей вредоносной живности. Иногда они работали на пару, но чаще по очереди, сменяя друг друга согласно загадочному, но неукоснительному распорядку; никто никогда не замечал, чтобы из-за огорода между ними вспыхнуло что-то даже отдаленно напоминавшее ссору, хотя в остальном их взаимное общение сводилось к постоянной перебранке и подколкам по поводу и без повода, так что со стороны могло показаться, что братья питают друг к другу глухую, уходящую корнями в вечность вражду. Оба долговязые, под метр девяносто, с узловатыми руками и длинными, словно паучьими, ногами, — в то время как большинство здешних мужчин, коренастых и коротконогих, едва достигали метра семидесяти пяти, а то и метра семидесяти, — устоявшейся репутацией чудаков дядьки, бесспорно, были в значительной степени обязаны своей выдающейся внешности, тем более что с годами сходство между ними только усилилось.
Старость нисколько их не испортила — величественные, белые как лунь, с ежиком жестких волос и ясным взглядом, они сохранили подвижность и даже своеобразную красоту. Всю жизнь работая как каторжные на своей ферме, они не имели ни досуга, ни желания общаться с соседями, а потому и к ним никто не лез, разве что по неотложной надобности; они не любили попусту молоть языком, ни за выпивкой в кафе, ни на ярмарочной площади; впрочем, они были непьющие и никогда не входили ни в местное охотничье общество, ни даже — в молодости, конечно, — в пожарную дружину. И в войнах они не участвовали: когда разразилась Вторая мировая, они были слишком молоды, когда началась Алжирская кампания — успели постареть. Они практически никогда не покидали насиженного места, если не считать службы в армии, в альпийских стрелках, — время, о котором они предпочитали не распространяться, лишь изредка вспоминая, как, было дело, удивлялись, впервые увидев хороших коров не своей салерской, а другой породы. Они имели самое приблизительное представление об Орильяке, еще более смутное — о Клермон-Ферране и Париже, не говоря уже об остальном мире, с невообразимыми новостями которого их знакомил нечленораздельным бормотанием телевизор.
Их ни в малейшей мере не манили новые горизонты, и, относительно рано освободившись от родительской опеки — мать с отцом, не особенно старые, скончались вскоре друг за другом, — ни один из братьев и не помышлял о женитьбе, тем более — о потомстве. Во всяком случае, сами они никогда ни о чем подобном не заговаривали, и, что еще удивительнее, в округе эту тему тоже никто никогда не обсуждал. Братьев иногда путали, что их забавляло; считали близнецами, тогда как один был старше второго на пятнадцать месяцев; одним словом, среди местных они слыли чудаками, каких нынче уже мало где встретишь, к тому же чудаками, не понимающими своего счастья, которое заключалось в том, что судьба послала им работящих и надежных племянника и племянницу — опору в старости и достойных наследников. К выходкам грубоватой и непредсказуемой Николь все относились с юмором. Да где бы они оказались, два чванливых братца, не будь рядом Николь, как никто умеющей управляться со стариками, что со своими, что с чужими, успевающей объездить всю коммуну — два часа здесь, два часа там, — деловитой, опытной, не ведающей устали Николь? В доме престарелых, вот где! В Риоме, Алланше или в Конда! Сидели бы взаперти, чисто отмытые, как пустые скорлупки, и пялились в стену, поджидая, когда придут санитары с тарелкой супа.
Что до Поля, то его считали славным парнем и добряком, а уж то, что не лодырь, это точно, да к тому же не дурак, нет, не дурак, пооборотистей каких других, вот ведь сумел настоять на своем, всех переупрямил, все сделал по-своему — дядьки побрыкались-побрыкались да и сдались. Поль единолично распоряжался всем хозяйством Фридьера, сам принимал важные решения, сам выбирал, у кого что покупать, и сам торговался, никого не спросясь, менял технику и обновлял поголовье стада, а на дядькины негодующие вопли не обращал внимания — пусть себе вопят, сделать-то все равно ничего не могут и помешать ему больше не в силах. Время было на его стороне, работало на него, и его это устраивало; под добродушной внешностью в нем таилось несгибаемое упорство; его, желторотого, притащили во Фридьер семнадцатилетним, чуть ли не со школьной скамьи, не дав даже толком доучиться на курсах механиков, да не одного, а в компании с младшей сестрой — обиженной на весь мир и диковатой Николь, — и он принял новую жизнь как данность. Никто не помешает ему превратить эти земли — пятьдесят три гектара, добрая четверть которых приходилась на изрезанные склоны холмов, едва пригодные для овечьих пастбищ, — в свое процветающее королевство. Он костьми ляжет, чтобы добиться своего, он пустит здесь корни; он не собирается шляться по свету, выпрашивая себе подачки; зачем они ему, если у него теперь есть свой кусок мира — неказистый и требующий неустанного труда, каждодневного, изматывающего труда, от которого ломит все тело и за которым незаметно проходит жизнь.