бы непобедимую нужду народа:
Худая женщина с библейскими чертами
Несет, едва плетясь, валежник за плечами,
Чтоб разогреть очаг, кой-как состряпать снедь,
Еще раз накормить детей… и умереть.
По мнению Моро, богачам лучше не всматриваться на улице в прохожих, потому что
… Встретившись неосторожным взором
С нуждою, мерзнущей в отрепьях под забором,
Вы отшатнетесь прочь, нервически дрожа,
Вас жалость полоснет, как лезвие ножа…
Упоминая далее о «бесчисленных горестях», которые «дрожат во мраке, как от лихорадки», или «ползают у ног» богачей, поэт напоминает последним, что за стенами их пиршественного чертога тот же голодный народ, в образе евангельского Лазаря.
Страдает весь народ, но где ж исход из плена?
Заполнят морг тела, что поглотила Сена!
Ваш эгоизм — султан; он правит торжество,
Он много скрыл злодейств, и здесь Босфор его!
Если же стон бесчисленных горемык переходит в ропот, в вопль мести, если закипает мятеж, то к услугам богачей — красноречивые ораторы, навострившиеся кормить народ «хлебом своих речей», доказывая ему, что он ведь завоевал трехцветное знамя — чего же ему еще?
Вот почему, считает Моро, помочь избавлению народа от всех его мук способно только великое народное восстание.
В отличие от Бартелеми, отрицавшего всякие политические требования голодных масс, в отличие от Берто и Вейра, тоже продолжателей «Немезиды», уже акцентировавших в сатире «Красный человек» (издававшейся почти одновременно с «Диогеном») политическую активность народа, но звавших его главным образом к цареубийству, Моро в «Зиме» ставит вопрос иначе: он жаждет восстания, предсказанного «писателями-пророками», цель которого «уравнять» людей, уничтожив все социальные противоречия, угнетение и нищету прошлого. Возможно, что в этой мысли об «уравнении», хотя поэт ее не развил, — нечто от требований бабувистов. Но поэт знает, что старый мир закостенел в своих формах и измениться не захочет. «Тем лучше! — восклицает Моро, находя в этом лишнее оправдание необходимости народного восстания и даже возможных его ошибок и крайностей. — Если в День мести угнетенный и будет заблуждаться, он достоин прощения!»
В этот грозный день, мечтает Моро, народ уже не позволит обмануть себя, не даст вырвать у себя власть, отвергнет предлагаемую перепуганными буржуа его «долю» в победе и воскликнет:
Все мое! Я именуюсь — лев!
Участники такой революции, считал Моро, должны быть совсем особые — это наиболее исстрадавшаяся и наиболее страшная для высших классов часть народа. Это, конечно, та же «святая чернь», воспетая Барбье и Жюлем Мерсье, но и не совсем та. В отличие от народных героев Барбье, умевших лишь храбро умирать на баррикаде, в отличие от Мерсье, только требовавшего от буржуазии уважения к «постоянно обездоленным и лишь постоянно оскорбляемым ими труженикам», которые, однако, вовсе не собираются, «подобно новому Спартаку, отомстить за столько оскорблений» и «удавить своими оковами богачей в их дворцах», Моро имел в виду ту «святую чернь», которая неусыпно хранит память обо всех ее былых разгромленных мятежах, о трагической борьбе своих предков, которая накопила неимоверную волю к мести и поднимется в бой, руководимая именно новым Спартаком и именно для отмщения. Этих участников будущего восстания Моро именует «подземным народом, который, появляясь в дни великих сатурналий запятнал нашу историю множеством отвратительных имен — трюанов, mauvaix garçons, цыган, пастушков, которые падали и возрождались под топором палача!» Поэт перечислил здесь участников средневековых и последующих народных восстаний, крайне отрицательно изображавшихся реакционными историками, с точки зрения которых они и «отвратительны», и «запятнали историю». Несомненно, к этому «подземному народу» поэт причислял и рабочих, о которых, как об участниках Июльской революции, писал в «Сожженом селе», называя их «Ахиллами тайными безвестной Илиады», которые
Блистаньем жарких домн во мгле озарены,
Чьи руки голые огнем опалены…
Но эти образы рабочих или ремесленников растворялись в общей массе «подземного народа» и не являлись его вожаками.
Когда ж настанешь ты, о день мечты моей,
Ты, исправитель зла жестоких прошлых дней,
Всеобщий уровень писателей-пророков,
Предсказанный, увы, вне времени и сроков!
Рассудок шепчет мне: «Мир закоснел, он спит,
Он не изменится!» А сердце говорит:
«Тем лучше, бедный раб во дни святого мщенья,
Хоть заблуждается, — достоин всепрощенья!»
Спартак опять мечом властительным взмахнет,
Народ поднимется, низвергнув старый гнет,
Воспрянет легион бродяг, цыган, каналий,
Грязнивших празднества великих сатурналий,
Вся грозная орда, что, претерпев разгром,
Умеет воскресать под самым топором.
И сытые тогда, боясь голодной голи,
Врагу предложат часть их пиршественной доли,
Но мститель роковой, чей так прекрасен гнев,
Воскликнет: «Все мое! Я именуюсь — лев!»
И разыграются неслыханные сцены,
Которые Иснар вещал народу Сены:
К пустынным берегам, где зыблется камыш,
Напрасно варвары придут искать Париж;
Сотрется даже след великого Содома,
Соборы не спасут его от божья грома;
И ликованьями я встречу серный град,
Что вихри ниспошлют на зачумленный град;
И молодость моя в минуты роковые
Близ лавы огненной согреется впервые!
Так будет уничтожен Париж, символ всего старого мира, не желавшего «измениться». Грозное, величественное зрелище. Легко представить себе, как рукоплескали участники Парижской Коммуны этому месту сатиры Моро, исполнявшейся на тюильрийских концертах!
Но это зрелище вызывает не только злорадную удовлетворенность поэта, который, так иззябнув за свою жизнь, сможет теперь отогреться на великом пожарище. Эта мстительная радость — лишь на миг. Мучительное противоречие овладевает поэтом: представшее зрелище ужасает его, приводит к раскаянию. Ведь это — только разрушение, только полное уничтожение того, что было… «Всё мое!» — воскликнул восставший народ. Но чем же он завладел? Одним пеплом?
Да, Моро не раз мечтал о гибели этого мира, несправедливость которого ему глубоко ненавистна. Однако в посвященной этой же теме песне «Последний день» он вдруг спохватывается: ему жаль, что исчезнут синее небо, и цветущий апрель, и шаги друга у его двери… Но во имя чего стоило жить, где была надежда? Лишь в 1835 г., во второй песне, озаглавленной «Беранже», снова упоминая, что этот век обречен на «кораблекрушение», Моро говорит о некоем «береге, с которого доносится до меня благоухание цветов». Этот берег — будущее, и оно, значит, не прах испепеленного старого мира, а цветение чего-то живого, прекрасного, благоуханного… Но