о реальном мире исторического факта. Надо сказать, что нет никакого «аргумента», который мы могли бы извлечь из этой книги относительно «истинной» природы исторического мира, представленного нам посредством описания рассказчиком «вымышленного» поиска Жака Аустерлица информации о его «вымышленных» родителях. Точнее, если и есть какой-то аргумент, который можно извлечь из книги, то он может быть выведен только из того способа, при помощи которого события, сообщаемые по ходу (не)действия, кодируются фигуративно. Безусловно, каждый нарратив или каждую серию событий, связанных при помощи нарратива, то есть посредством придания им вида и формы рассказа, можно перевести в аппарат, чисто понятийный по своей природе, подобно тому, как Джордж Лакофф обходится со всеми метафорическими высказываниями (то есть как с замаскированными понятиями) 68. Но необходимо отметить, что описание реального исторического мира у Зебальда приобретает оттенок фикциональности благодаря тому, что автор сопротивляется любому соблазну концептуализировать как роль рассказчика, так и «смысл» «воображаемого» путешествия протагониста в поисках потерянных корней.
С другой стороны, эта книга явно не является историей, даже несмотря на то, что ее «содержание» и конечный референт явно «исторические». Кто-то мог бы сказать, что от этой книги (оставляя в стороне меланхолию по поводу того, что просто «историческое» знание об «истории» создаст больше проблем, чем сможет решить) нет никакого прока, когда речь идет о поиске смысла отдельной жизни или существования. Вновь, в духе Вальтера Беньямина, рассказ о том, как Жак Аустерлиц исследует недавнее прошлое Европы, кажется, показывает только то, что люди, которые «делали историю» —подобно нацистам – были столь же заинтересованы в сокрытии свидетельств своих деяний, как и в прославлении и увековечении своих устремлений. Оказывается, если мы и можем извлечь какой-то урок из размышления об истории Аустерлица, то он заключается в том, что не существует такой вещи, как «история», относительно которой мы могли замерять и оценивать обоснованность того, что Амос Функенштейн называл «антиисторией», подразумевая под этим «мистификации», намеренно используемые для того, чтобы сокрыть или затуманить «истины» подлинной историографии. Все есть антиистория, которая пишется не только «вопреки», но и во имя некоторой (официальной) «истины».
Следовательно, мы могли бы классифицировать «Аустерлиц» как исторический роман, своего рода постмодернистскую версию жанра, изобретенного (как гласит легенда) сэром Вальтером Скоттом и доведенного до совершенства в «Войне и мире» Толстого, который, как мне кажется, одновременно завершает и «деконструирует» жанр исторического романа, в том виде, в каком его культивировали Скотт, Мандзони, Дюма, Гюго, Диккенс, Джордж Элиот, Флобер и бог знает как много других европейских авторов XIX века 69. Кроме того, «Аустерлиц» можно читать как аллегорию невозможности – или, цитируя Ницше, – вреда (Nachteil) истории für das Leben 70. Таким образом, «роман» Зебальда можно рассматривать как специфический постмодернистский вклад в дискуссию о взаимоотношениях между историей и литературой или между различными видами письма: основанным на фактах и фикциональным, реалистическим и художественным, рациональным и мифическим. Эта дискуссия была открыта так называемым кризисом историзма (Historismus) в начале XX века. И если бы нашей целью было включиться в эту дискуссию, то мы должны были бы отметить тот факт, что во времена Скотта, Гете и Байрона жанр исторического романа пользовался практически всеобщей популярностью среди образованной публики и в то же время подвергался всеобщему осуждению со стороны профессиональных историков, смотревших на свойственное ему смешение факта и вымысла, лежащий в его основании анахронизм и попытку изучать прошлое, используя в качестве инструмента воображение, как на преступление, если не сказать как на нарушение Закона Моисеева – «Да не будут смешиваться виды». Дело в том, что авторитет и престиж этого литературного жанра пошли на убыль с образованием в конце XIX века нового вида науки. Он пережил умопомрачительные трансформации в руках великих писателей-модернистов (Джойс, Паунд, Элиот, Стайн, Пруст, Кафка, Вульф и т. д.) только для того, чтобы возродиться в другом виде и регистре практически у любого автора, которого мы хотели бы похвалить или осудить, наградив ярлыком «постмодернист». Как продемонстрировали Линда Хатчеон и Эми Элиас (к моему, по крайней мере, удовольствию), доминирующим жанром постмодернистского письма является «историографическая метапроза» («historiographical metafiction») (Хатчеон) или просто «метаисторическая романтика» («metahistorical romance») (Элиас).
Надо сказать, что возрождение исторического романа в тех формах, которые придали ему такие разные авторы, как Томас Пинчон («Выкрикивается лот 49», «V», «Мейсон и Диксон»), Дон Делилло («Весы», «Другой мир»), Филип Рот («Американская пастораль», «Заговор против Америки»), израильская писательница Михаль Говрин («Снимки»), Роберт Розенстоун («Король Одессы»), Норман Мейлер, Уильям Гэсс («Туннель»), Кормак Маккарти, Пэт Баркер, Дж. М. Кутзее, Джонатан Сафран Фоер и многие другие, необходимо рассматривать в контексте развернувшейся в послевоенной Европе дискуссии о преступлениях нацизма против человечности, геноциде евреев, цыган, гомосексуалов и людей, страдающих психическими расстройствами, – огромного вопроса о смысле и значении Холокоста, о необходимости «примирения с прошлым», ощущаемой не только в Европе, но и в остальной части колониального мира, о требованиях пострадавших и жертв новых событий, ставших возможными благодаря науке и культуре, которые позволили Западу разрушить то, что он не мог колонизировать, лишить свободы, приручить, запугать или иным образом усмирить и унизить. Повсеместное усилие «примириться с прошлым» предполагало не только извлечение на свет того, что прежде игнорировалось, подавлялось, угнеталось или иным образом скрывалось от глаз в прошлом наций, классов, рас и, да, гендеров тоже. Это также предполагало – или многим казалось, что предполагает – необходимость еще раз задуматься о полезности, ценности и значении, преимуществах и недостатках знания о прошлом, производимого новыми кадрами профессиональных историков, чья дисциплина была создана в конце XIX века, чтобы служить европейским национальным государствам, но при этом претендовала на статус «науки» (Wissenschaft). Ей было поручено определять, какого рода вопросы настоящее может задавать прошлому; какого рода свидетельства можно использовать, чтобы задавать правильные вопросы; что представляют собой правильные «исторические» ответы на эти вопросы и где провести границу между правильным и неправильным использованием исторического «знания» с целью уточнить или пролить свет на современные попытки найти ответы на центральные вопросы морали, занимающие общество: на то, что Кант называл «практическим» (то есть этическим) вопросом: «Что я/мы должен/должны делать?»
Теперь я перехожу к вопросу о «практическом прошлом». Я должен был предварительно рассмотреть исторический роман, постмодернистское литературное письмо и позицию Зебальда в отношении истории и исторического, чтобы иметь возможность сказать что-либо стоящее о высказывании де Серто, использованном мной в качестве эпиграфа: «Вымысел – это подавленный другой истории» 71. Мой аргумент заключается в том, что в начале XIX века истории удалось оформиться в качестве научной (или