class="p1">Он попробовал, склоня голову несколько на бок, принять позу, как бы адресовался к даме средних лет и последнего просвещения: выходила, просто, картина. Художник, бери кисть и пиши. В удовольствии, он совершил тут же легкой прыжок, вроде антраша. Вздрогнул комод, и шлепнула на землю склянка с одеколоном [1138].
Читая поэму, нельзя не заметить и ту роль, которая отводится в ней одежде Чичикова, его заботам о гигиене, неторопливости и тщательности, которые он проявляет в самом процессе одевания, а также его «нетрадиционным нарядам» (чего стоят одни фраки, то брусничного цвета с искрой, то наваринского дыму с пламенем [1139]). Вспомним, например, разительное описание подготовки Чичикова к балу в уже упомянутой выше сцене:
Все постороннее было в ту ж минуту оставлено и отстранено прочь, и все было устремлено на приготовление к балу; ибо, точно, было много побудительных и задирающих причин. Зато, может быть, от самого созданья света не было употреблено столько времени на туалет. Целый час был посвящен только на одно рассматривание лица в зеркале. Пробовалось сообщить ему множество разных выражений: то важное и степенное, то почтительное, но с некоторою улыбкою, то просто почтительное без улыбки; отпущено было в зеркало несколько поклонов в сопровождении неясных звуков, отчасти похожих на французские, хотя по-французски Чичиков не знал вовсе. Он сделал даже самому себе множество приятных сюрпризов, подмигнул бровью и губами и сделал кое-что даже языком; словом, мало ли чего не делаешь, оставшись один, чувствуя притом, что хорош, да к тому же будучи уверен, что никто не заглядывает в щелку. Наконец он слегка трепнул себя по подбородку, сказавши: «Ах ты, мордашка эдакой!», и стал одеваться… [1140] (курсив мой. – Е. Д.).
Время проходит, многое меняется в жизни Чичикова, но внимание к одежде остается во втором томе прежним:
Белей и чище снегов были на нем воротнички и манишка, и, несмотря на то что был он с дороги, ни пушинки не село к нему на фрак, – хоть приглашай сей же час его на именинный обед. Щеки и подбородок выбриты были так, что один слепой мог не полюбоваться приятной выпуклостью круглоты их [1141].
И далее, уже в заключительной главе:
Чичиков великодушно расплатился с портным и, оставшись один, стал рассматривать себя на досуге в зеркале, как артист с эстетическим чувством и con amore. Оказалось, что все как-то было еще лучше, чем прежде: щечки интереснее, подбородок заманчивей, белые воротнички давали тон щеке, атласный синий галстук давал тон воротничкам. Новомодные складки манишки давали тон галстуку, богатый бархатный [жилет] давал [тон] манишке, а фрак наваринского дыма с пламенем, блистая, как шелк, давал тон всему. Поворотился направо – хорошо! Поворотился налево – еще лучше! Перегиб такой, как у камергера… [1142]
Пожалуй, эта страсть и внимание к одежде Чичикова уже не от «благородного человека» (honnête homme) – его кодекс не предполагал столь очевидной яркости и заметности. Скорее другое: в страсти этой просвечивают приметы иного культурного героя, даже более близкого Чичикову по времени, – а именно денди, роль которого была весьма велика в 1830–1840‐х годах не только в Европе, но и в России и поведенческий сценарий которого Чичиков в своей манере одеваться отчасти проигрывает [1143].
Выше уже обращалось внимание на то, что, как Гоголь ни подчеркивает лабильность и приспосабливаемость Чичикова, его умение себя вести и легкость в поведении, порой (причем задолго до разоблачения) также и Чичиков оказывается уязвим и что-то обязательно падает на пол при исполнении им антраша. Эта заметная для читателя уязвимость дала повод некоторым современным критикам говорить о том, что Гоголь попросту травестировал требования, предъявляемые к человеку света, и что «Мертвые души» сыграли
плохую шутку с дворянской идеологией, которая десятилетиями доминировала в среде русской культурной элиты. Они представили зрелище ее кончины и вместе с тем показали, что все это время она была, как и гоголевский прокурор, мертва [1144].
Думается, однако, что у Гоголя все обстояло несколько сложнее, и можно было бы говорить не столько о пародировании или травестии светского кодекса, сколько об «игре» и автора, и героя в различных регистрах. Впрочем, «игра» здесь слово не самое подходящее, поскольку в определенные моменты Чичиков, а вместе с ним и Гоголь из игры как раз-то и выходят. Выход этот совершается на самых разных уровнях начиная с этикетного (так, Чичиков, прекрасно знающий правила обхождения, позволяет себе высмаркиваться, «как труба» [1145], или, в порыве радости, чуть не производит «даже скачок по образцу козла, что, как известно, производится только в самых сильных порывах радости» [1146]). Способность вести себя как подобает светскому человеку неожиданно совершенно отказывает ему, как только он попадает к дочке губернатора, в разговоре с которой он никак не может попасть в тон (а в результате дочка зевает):
Герой наш поворотился в ту ж минуту к губернаторше и уже готов был отпустить ей ответ, вероятно, ничем не хуже тех, какие отпускают в модных повестях Звонские, Линские, Лидины, Гремины и всякие ловкие военные люди, как, невзначай поднявши глаза, остановился вдруг, будто оглушенный ударом. <…> так смешался, что не мог произнести ни одного толкового слова и пробормотал чорт знает что такое, чего бы уж никак не сказал ни Гремин, ни Звонский, ни Лидин. Он отвечал, что уже имел счастие нечаянным образом познакомиться; попробовал еще кое-что прибавить, но кое-что совсем не вышло. Губернаторша, сказав два-три слова, наконец отошла с дочерью в другой конец залы к другим гостям; а Чичиков все еще стоял неподвижно на одном и том же месте, как человек, который весело вышел на улицу с тем, чтобы прогуляться, с глазами, расположенными глядеть на все, и вдруг неподвижно остановился, вспомнив, что он позабыл что-то, и уж тогда глупее ничего не может быть такого человека; вмиг беззаботное выражение слетает с лица его; он силится припомнить, что позабыл он: не платок ли, но платок в кармане; не деньги ли, но деньги тоже в кармане; всё, кажется, при нем, а между тем какой-то неведомый дух шепчет ему в уши, что он позабыл что-то. И вот уже глядит он растерянно и смутно на движущуюся толпу перед ним, на летающие экипажи, на кивера и ружья проходящего полка, на вывеску и ничего хорошо не видит [1147].
Заметим попутно, что здесь в