описании Чичикова вдруг проскакивает у Гоголя интонация, с которой он описывал молодого князя в Риме; окаменение этого персонажа также было сродни приобщению к чему-то высшему, прозрению, сравнимому разве что с немой сценой «Ревизора». Характерно, что в подобные моменты способность героев к театральному действу с его подвижностью, возможной сменой ролевых масок совершенно иссякает, а герой превращается в картину, «живой портрет» самого себя, который и становится знаком глубокого потрясения и моментом высшей истины.
Светские манеры и ролевая игра оставляли Чичикова в сцене с губернаторской дочкой, но также и в еще одной ситуации, уже во втором томе поэмы. Речь пойдет о сцене разоблачения Чичикова князем, сопровождаемой потоком слез Чичикова:
«…я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства. Но что за бедственные стечения обстоятельств. Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье… враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была точно вихорь буйный или судно среди волн по воле ветров. Я человек, ваше сиятельство». Слезы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете, атласном галстуке, чудесно сшитых штанах и головной прическе, изливавшей ток сладкого дыханья первейшего одеколона [1148].
«Я человек» – не только фраза, которая восстанавливает в нашем сознании контекст другого произведения Гоголя, а именно «Шинели». «Я человек» – это еще и вырвавшиеся у honnête homme (или comme il faut?) слова, которые, казалось бы, сводят на нет все маски и те роли, которые Чичиков присваивал себе доселе.
Но… – и тут возникает еще одно «но». Нам (читателям) кажется, что перед нами пикареска, перерастающая свой жанр и переходящая в роман воспитания. Что, казалось бы, соответствует и замыслу Гоголя привести героя к внутреннему очищению. Но, как мы узнаем дальше, прозрение Чичикова, во всяком случае в сохранившихся главах второй части, не становится финальной точкой. Стоило обстоятельствам поменяться, как Чичиков вновь вернулся к своей роли (ролям) плута и добропорядочного злодея, отвечая тем самым более характерологии героя плутовского романа, чем романа воспитания.
Что же получается? Желая превратить традиционную сатиру на грехи (а сатирический взгляд Гоголя, конечно же, ориентируется на традиционный каталог грехов) в путь, приводящий к конечному обращению к добродетели и соответственно к Богу, Гоголь вольно или невольно показывает, что в реальности история Чичикова реализуется совершенно иным образом. Жизненный путь героя получает свое развитие под воздействием иных – гораздо более мощных стимулов. А именно под воздействием той таинственной силы, которая в конечном счете и оказывается ограниченностью сил самого человека и его природной греховностью.
Последнее не позволяет изменить мир к лучшему, делает невозможным нравственное поучение читателя в поэме, оставляя в конечном счете Чичикова в его изначально заданном качестве homo ludens – человека играющего. Собственно, именно эту невозможность изменения мира к лучшему почувствовал, как мы помним (см. с. 378–379 наст. изд.), в 20‐е годы ХX века историк Сигизмунд Валк (Волк), сделав лейтмотивом своей инсценировки «Мертвых душ» принципиальную неистребимость Чичикова: «Чичиков жил и будет жить».
Оборотная сторона Чичикова или оборотная сторона Гоголя?
В описываемой здесь истории есть еще одна сторона. В парадигму Чичикова, конструирующего собственную биографию, а также его зрителей и читателей, эту биографию расшифровывающих, включается и автор (Гоголь), обладавший, как известно, особой страстью к автобиографическим мифам и конструктам.
О том, что своему герою Гоголь придал собственные черты и что литературная биография Чичикова может рассматриваться как проекция жизненного текста Н. В. Гоголя, писалось уже немало. Повод к этому, как и ко многому другому, дал и сам Гоголь, объяснив, что «уже от многих своих недостатков избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других также над ними посмеяться…» [1149]
Белинский в «умилении духом» Чичикова («Смотря долго на имена их, он умилился духом и <…> произнес» [1150]) увидел «собственные благороднейшие и чистейшие слезы», которые поэт отдал своему герою «и заставил его высказать то, что должен был выговорить от своего лица» [1151].
Желание Гоголя спасти «во что бы то ни стало» Чичикова во втором и, может, даже в третьем томах Д. С. Мережковский объяснял тем, что
чичиковского было в Гоголе, может быть, еще больше, чем хлестаковского: тут правда и сила смеха вдруг изменили Гоголю – он пожалел себя в Чичикове: что-то было в «земном реализме» Чичикова, чего Гоголь не одолел в себе самом. <…> «Назначение ваше, Павел Иванович, быть великим человеком», – говорит он ему устами нового христианина Муразова. Спасти Чичикова Гоголю нужно было во что бы то ни стало: ему казалось, что он спасает себя в нем. Но он его не спас, а только себя погубил вместе с ним [1152].
Причину же того, что сам Гоголь не осмелился сказать своему герою то, что Иван Карамазов не побоялся сказать черту («Ты – я, сам я, только с другой рожей»), Мережковский пояснил:
Но Гоголь этого не сказал, не увидел или только не хотел, не посмел увидеть в Чичикове своего черта, может быть, именно потому, что Чичиков еще меньше «отделился от него самого и получил самостоятельности», чем Хлестаков [1153].
Примечательно, что об этой автобиографической проекции Чичикова на Гоголя говорили критики самых разных направлений. Вслед за символистом Мережковским, хотя в более осторожных тонах, это же сформулировал сторонник социологического метода В. Ф. Переверзев, назвав Чичикова «самым синтетическим характером», обнаруживающим в своей духовной организации сходство с Гоголем (см. с. 322 наст. изд.).
Чичикову Гоголь отдает во втором томе не только свою любовь к голландским рубашкам и хорошему мылу, но и это тревожное ощущение вдохновения посреди простора беспредельной Руси, —
писал И. Золотусский [1154]. Сравним также предположение Ильи Кутика, основателя неоконформистского движения метареализма в 1980‐е годы, о том, что Чичиков является для Гоголя своего рода экзорцизмом его собственной гордости: «Гоголь создает наихудший нуль, чтобы показать, что можно быть хуже, чем он» [1155].
В большинстве этих суждений обращает, однако, на себя внимание то, что мы условно могли бы назвать эффектом «курицы и яйца». В самом деле, трудно установить, стороннее ли знание о личности Гоголя тех, кто выносит вердикт о «близничестве» Гоголя и Чичикова, определяет подобное ви´дение вопроса, или же сама фигура Чичикова оказывается той