эмпиризм (хотя другую крайность – романтический идеализм – он атакует еще более яростно).
Этот раздор, описанный в четвертой части «Былого и дум», Герцен относит к 1846 году, в котором также был закончен роман «Кто виноват?».
Как показывает Ирина Паперно, молодому Николаю Чернышевскому пришлось столкнуться с подобной проблемой примерно в то же время. Записывая и анализируя свои эмоции в дневнике 1848 года, Чернышевский, стараясь преодолеть дуализм, присущий любовному дискурсу, часто прибегает к реализованной метафоре. Так, он буквализирует такие выражения, как «чувствующее сердце» или «движения сердца», интерпретируя сердце как анатомический орган, и превращает эти распространенные фигуры речи в описания физиологических процессов [Паперно 1996: 59–63].
Мертен также отмечает озабоченность телом, характерную для пары Негровых, чья жизнь следует «механической схеме стимул-реакция» [Merten 2003: 116].
К концу XVIII века физиологические исследования опровергли строгое распределение Галлером свойств чувствительности и раздражительности между нервами и мышцами. Было показано, что раздражительность присуща всем тканям, а не только мышечной. Чувствительность, напротив, оставалась более абстрактным и «психологическим» качеством, «осознанием изменений, вызванных инородными телами». Однако ее роль была значительно сокращена: физиологи теперь рассматривали чувствительность как вторичный феномен по отношению к раздражительности [Фуко 2010: 229–230]. Мертен отмечает, что под влиянием «органологии» Франца Йозефа Галля медицина XIX века стала определять болезнь как результат повышенной раздражительности органов, а также повышенной функциональности пораженных органов [Merten 2003: 70]. В России теория Галля все еще привлекала внимание в 1840-х годах. Статья под названием «Лафатер и Галль» появилась в «Библиотеке для чтения» в 1845 году и вызвала критический отклик в «Отечественных записках» в 1846 году (Волков М. Несколько слов о статье г. Куторги «Лафатер и Галь» // Отечественные записки. 1846. Т. 46. С. 131–135).
Кроме того, в какой-то момент Герцен вводит краткий социальный контекст романтической чувствительности Круциферского: его книжное воспитание и замкнутый образ жизни, приведший к недостатку знаний и опыта в реальном мире [Герцен 1954–1966, 4: 124–125].
Для того чтобы «разочароваться», нужно для начала иметь иллюзии и идеалы. Биография Бельтова показывает его в молодости страстным идеалистом. Однако в «настоящем» романа мы видим в основном его «байронический» период.
Вторая часть статьи Григорьева 1859 года «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» посвящена вопросам романтизма [Григорьев 1967: 203–239].
«…во второй части романа характер Бельтова произвольно изменен автором. Сперва это был человек, жаждавший полезной деятельности и ни в чем не находивший ее по причине ложного воспитания, которое дал ему благородный женевский мечтатель. <…> Мы думаем, что при этом автор мог бы еще указать слегка и на натуру своего героя, нисколько не практическую и, кроме воспитания, порядочно испорченную еще и богатством. <…> Но в последней части романа Бельтов вдруг является перед нами какою-то высшею, гениальною натурою, для деятельности которой действительность не представляет достойного поприща… Это уже совсем не тот человек, с которым мы так хорошо познакомились прежде; это уже не Бельтов, а что-то вроде Печорина. Разумеется, прежний Бельтов был гораздо лучше, как всякий человек, играющий свою собственную роль» [Белинский 1953–1959, 10: 321–322].
Ср. описание Онегина у Пушкина: «Бранил Гомера, Феокрита; / Зато читал Адама Смита, / И был глубокий эконом…» [Пушкин 1977–1979, 5: 10].
Если быть точнее, в романе неоднократно подчеркивается утонченный, чувствительный (или, скорее, «раздражительный») характер его матери, а о самом Бельтове говорится, что он обладает врожденными качествами, имеющими решающее значение для его дальнейшего развития: «…помимо внешних влияний, в ребенке были видимы несомненные признаки резких способностей и энергического характера» [Герцен 1954–1966, 4: 87]. Однако для Бельтова Герцен не устанавливает такой очевидной причинно-следственной связи между физическим состоянием героя или его родителей и чертами характера, как в случае с Круциферским.
«Пойдемте-ка, Семен Иванович, к Круциферским, у них я раза два вылечивался от хандры; подобные средства помогают лучше всех декоктов. – Вот и жди от вас спасиба да признания! А кто вам прописал их дом?» [Герцен 1954–1966, 4: 156].
Теория миазмов – ядовитых испарений, особенно дурных запахов – была распространенным объяснением инфекционных заболеваний до появления теории микробов во второй половине XIX века. О понимании миазмов в тот период можно судить по статье, опубликованной в «Отечественных записках» в 1845 году. В аннотации к книге о ядах и инфекциях, появившейся в подразделе «Ученые известия», миазмы определяются как «заразительныя начала», которые «зарождаютъ болезни» и как «продукт брожения и гниения какого-нибудь животного вещества» (Яды, язвы, заразы: Исследования Либиха // Отечественные записки. 1845. Т. 39. Отд. VIII. С. 133, 135).
Мертен также отмечает, что медицинские науки ассоциируются в романе с проблематичным или моральным осуждением, и замечает, что, как показывает пример Бельтова, «нормативный дискурс социальной гигиены не способен распознать или разрешить социальные и личные парадоксы» [Merten 2003: 131–132].
Даль приводит два значения этого слова: «забвенье, запамятованье» и «болезненная спячка» [Даль 1880–1882, 1: 572]. Герцен явно использует это слово во втором значении, но тема забвения косвенно присутствует благодаря этимологическим ассоциациям.
Здесь я несколько не согласна с интерпретацией Гренье. Интенсивная психогенная реакция Круциферской на свою неверность показывает, что Герцен не полностью освобождает своих героев от моральной ответственности: их физические реакции становятся способом (бессознательного) признания вины.
Идея Герцена об отсроченном соматическом эффекте эмоциональной травмы предвосхищает, что интересно, механизм истерии, предложенный в психоанализе. В книге «Исследования истерии» (1893) Йозеф Брейер и Зигмунд Фрейд подчеркивают, что при истерии психическая травма не просто, «как agent provocateur, вызывает симптом, который затем, обретя самостоятельность, остается неизменным». Скорее, настаивают они (в формулировке, поразительно похожей на герценовскую), «психическая травма или воспоминание о ней действует подобно чужеродному телу, которое после проникновения вовнутрь еще долго остается действующим фактором…» [Фрейд 2005, 1: 20].
См. [Pohland 1990: 144–168].
Кроме того, Сонтаг указывает на слияние старой традиции меланхолии и мифологии туберкулеза: «Миф о ТБ – это предпоследний эпизод в длительной истории стародавнего понятия о меланхолии… Меланхолический склад характера – или туберкулез – отличали особую личность: чувствительную, творческую, одинокую» [Сонтаг 2016: 34]. Туберкулез, следует добавить, заменяет меланхолию не только как болезнь творческой натуры, но и как форму любви как болезни. Как я утверждала в первой главе, традиционные симптомы любовной меланхолии постепенно превратились в условные атрибуты амурных страданий и не имели патологической специфики. Затем возникла горячка как более быстрая, драматичная и клинически конкретная форма любовного недуга. Однако меланхолия – медленный вариант любовной лихорадки, постепенно разрушающий здоровье влюбленного, – все еще была востребована. Таинственный, широко распространенный и смертельный туберкулез, некоторые симптомы которого совпадали с симптомами любовной меланхолии (например, бессонница и анорексия), стал более актуальным, по-медицински специфическим диагнозом