с богатым символическим и драматическим потенциалом.
«Онегин сохнет, и едва ль / Уж не чахоткою страдает» [Пушкин 1977–1979, 5: 154]. Даже научные исследования туберкулеза отдавали дань культурной интерпретации болезни, как видно из статьи С. Солошенко «Замечания о бугорковой чахотке», опубликованной в «Отечественных записках» в 1845 году. В ней автор обсуждает различные факторы, которые в то время считались причинами этого заболевания. Помимо патологического общего худосочия, в статье упоминается еще один важный фактор, вызывающий туберкулез, – «чахоточное устройство груди», малый размер легких, которые изнашиваются, пытаясь поспевать за другими функциями организма. Хотя это объяснение полностью физиологично, оно все еще несет следы культурного представления об «особой туберкулезной предрасположенности». Подобное описание «чахоточной конституции» в западной медицине см. в [Pohland 1990: 148].
Как я уже упоминала во введении, разлука с любимым объектом входила в число традиционных рецептов лечения любви как болезни с древности. В «Моей тайне» (1342–1343) Петрарки, воображаемом диалоге со святым Августином, построенном как разговор между пациентом и врачом, святой Августин предписывает именно такое лечение: «…я не могу сказать тебе ничего другого, как только стих Вергилия, несколько измененный: „Долов любезный беги, беги вожделенного брега“. Ибо можешь ли ты когда-нибудь найти безопасность в этих местах, где столь многочисленны следы твоих ран, где и вид нынешнего, и воспоминание о минувшем лишают тебя покоя? Как говорит тот же Цицерон, тебя придется лечить, „подобно выздоравливающим больным, переменою места“» (пер. М. Гершензона [Петрарка 1996: 367]). Бертон также упоминает удаление объекта любви как одно из лекарств от любовной меланхолии [Burton 2001, 3: 195].
В своей монографии о Гончарове Милтон Эре дает подробный лингвистический и стилистический анализ техники Гончарова по подрыву напыщенного романтического дискурса своего главного героя [Ehre 1973: 114–122].
Роль диагноста, исполняемую дядей, отметил Илья Клигер, хотя он и не использовал явно медицинских терминов: «Каждое значительное событие в жизни Александра в Петербурге сопровождается разговором с дядей. Во время такого разговора Петр Иванович помогает племяннику осмыслить происходящее. Или, говоря проще и точнее, он в одностороннем порядке излагает смысл событий; он рассказывает Александру, что только что произошло, и, что еще обиднее, также рассказывает, что случится дальше» (то есть ставит диагноз и дает прогноз) [Kliger 2005: 2].
Такой возрастной переворот можно объяснить тем, что романтизм ассоциируется с молодостью (и действительно, из повествования мы понимаем, что дядя Адуев, как и его племянник, когда-то приехал в столицу наивным провинциальным романтиком). Как я показываю ниже, в романе Гончарова этот переворот также отражает взгляд на романтическое мировоззрение как на «предсовременное» и, следовательно, «более молодое».
В романтической поэме «Демон» (1829–1839) Лермонтов описывает Демона именно как существо, находящееся «посередине»: «Он был похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!..» [Лермонтов 1979–1981, 2: 384].
Помимо Белинского, роман Гончарова считали антиромантическим произведением Алексей Галахов и Аполлон Григорьев, а также ряд советских критиков [Манн 1969: 246].
В «Предисловии к человеческой комедии» (1842) Бальзак описывает свой метод социального анализа как применение принципа таксономии животных к человеческому обществу: «…я понял, что… Общество подобно Природе. Ведь общество создает из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире» [Бальзак 1960, 1: 22].
Белинский, что интересно, считает необходимым пояснить русский термин «раздражительность» и делает это, заключая в скобки французское слово «susceptibilité». В XIX веке слово «susceptibilité» определялось как «способность получать впечатления, приводящие в движение органическую деятельность» («capacité de recevoir les impressions qui mettent en exercice les actions organiques») и как «повышение физической чувствительности, наблюдаемое при нервных расстройствах» («exaltation de la sensibilité physique observée dans les affections nerveuses») (см. «susceptibilité» в [Larousse 1866–1877]).
Как отмечает Е. А. Краснощекова, столкновение двух сил – «натуры» и «воспитания» – играет решающую роль в концепции человеческой личности в романе Гончарова (и в его творчестве в целом). Вопрос о том, какому из двух факторов писатель отдает предпочтение, остается предметом дискуссии [Краснощекова 2012: 52]. М. В. Отрадин соглашается с Белинским и утверждает, что «Гончаровым характер понимается как результат сложных сочетаний природных данных и „влияний“» [Отрадин 1994: 32]. Следует подчеркнуть, что ученый использует понятие «натуры» в довольно расплывчатом психологическом смысле: как определенный тип личности, не имея в виду врожденную физическую конституцию человека. Понимание же Белинским «натуры» включает в себя физиологическую основу определенного типа характера. Ю. В. Манн, напротив, оспаривает мнение Белинского: «Неправильно считать, что в Александре не заключались предпосылки последующей метаморфозы. Он вовсе не был „романтиком по натуре“ <…> В каком направлении он будет развиваться дальше, зависит не столько от него, сколько от „обстоятельств“» [Манн 1969: 251]. Манн, однако, не подкрепляет этот вывод исчерпывающей аргументацией.
Далее критик строит гипотезы о том, какой исход был бы более подходящим для такого персонажа, неоднократно используя понятие «естественности», под которым он подразумевает соответствие персонажа своему типу (как культурному, так и биологическому): «Еще бы лучше и естественнее было ему сделать его мистиком, фанатиком, сектантом; но всего лучше и естественнее было бы ему сделать его, например, славянофилом. Тут Адуев остался бы верным своей натуре» [Белинский 1953–1959, 10: 343]. Л. Я. Гинзбург справедливо замечает, что в своем анализе Александра Адуева Белинский нападает не столько на этого конкретного литературного персонажа, сколько на романтический идеализм своего времени как таковой, во всех его разновидностях [Гинзбург 1982: 243]. Эта скрытая (и в основном личная) заинтересованность Белинского объясняет искаженное представление критика о главном герое романа.
Словарь Даля определяет рецепт как «предписанье, ярлык врача» и «вообще, всякая записка, наставленье, из чего и как составить какую-либо смесь». В качестве примера он приводит «пивоварный рецепт» [Даль 1880–1882, 4: 95].
Как показывает М. В. Отрадин, аналогичное «научное» объяснение любви было предложено чертом в рассказе Осипа Сенковского «Записки домового» (1835). Этот интертекст вновь подчеркивает «демонический аспект» Адуева-дяди [Отрадин 1994: 51].
Характерно, что после того, как Александр возвращается в деревню из Петербурга, дядя замечает, что боль в пояснице утихла. Хотя он говорит об этом в шутку, указывая на общее облегчение, которое принес ему отъезд Александра, этот комментарий все же связывает уменьшение боли в спине с отсутствием оппонента и подтверждает роль физического дискомфорта как полемического приема.
«Ему странно казалось, как это все не ходят сонные, как он, не плачут и, вместо того чтоб болтать о погоде, не говорят о тоске и взаимных страданиях, а если и говорят, так о тоске в ногах или в другом месте, о ревматизме или геморрое. Одно тело наводит на них заботу, а души и в помине нет!» [Гончаров 1997, 1: 392].