остается, совершая последний свой безумный поступок. Он вдруг понимает, что бежать – значит изменить себе, всей своей жизни, потому что его жизнь стала явлением некоего надличностного существования, и не ему теперь устраивать свою личную жизнь. Немыслим Рыцарь Печального Образа, занимавшийся своим жизнеустройством. И Тимо понимает, что богатство было бы его поражением в поединке с самодержавием. Ему достаточно просто жить здесь, не изменяя себе и не прося прощения и помилования, быть, как он сам говорит, «железным гвоздем в теле империи», чтобы император уже не мог чувствовать себя победителем.
И вот жизнь продолжается, идут годы, Якоб отделяется от сестры с зятем, женится, заводит свою семью. Надо заметить, что в рецензии мы выделили только ту линию в дневнике Якоба Меттика, которая связана с описанием главного героя, однако значительная часть, едва ли не треть романа – это, так сказать, собственная жизнь Якоба, его воспоминания о детстве, отношения с женщинами, размышления и т. п., написанные романтически весьма увлекательно. И тут хочется указать на достаточно тонкую художественную деталь: стоило Якобу удалиться в сторону от жизни Тимо, как и его собственная жизнь потеряла наполненность, ему стало не о чем писать.
Только о себе ему рассказывать стало неинтересно. Это очень характерно, потому что, – как мы знаем и из истории культуры, да и из личного порой опыта, – люди, живущие внеличностным интересом, создают вокруг себя как бы некое электрическое поле, которое наполняет энергией и окружающих их людей, в каком-то смысле придает значимость и наполненность и их жизни. Дальнейшие событие описаны скупо: уход сына Тимо Георга, который делает военную карьеру, пытаясь совместить любовь к отцу, о прошлом которого и об идеях он ничего не желает знать, с любовью к императору, попытки Тимо писать дальше, шифруя свою рукопись под бред безумного; наконец, его нелепая смерть в апреле 1836 г. – по официальной версии, от несчастного случая при обращении с оружием.
Но автор строит свой рассказ так, что читатель не исключает ни варианта самоубийства, ни варианта убийства Тимо полицейским наушником, бывшим управляющим Ламингом, застигнутым героем в тот момент, когда он рылся в его бумагах. Последние размышления Якоба проникнуты меланхолией и тоской, ведь ни одна из идей Тимо не воплотилась в жизнь, да и сам он как будто бы забыт всеми. Однако всем своим романом писатель оспаривает эту точку зрения.
Пусть не удалось Тимо воплотить на деле, в жизни свои идеалы, но его нравственный подвиг остался, как говорят поэты, в памяти, в искусстве, став одним из моментов духовного развития многих людей в их поисках правды и справедливости, умении хранить чувство своего человеческого достоинства, быть верными себе. Быть может, есть в романе элемент идеализации реального Тимотеуса фон Бока, однако не надо забывать, что перед нами поэтическая судьба, а не только историческая, да и сам взгляд персонажа, ведущего дневник и смотрящего на Тимо немного снизу, делает момент идеализации художественно естественным.
Фрейд versus Достоевский
Известно, что Фрейд читал и перечитывал Достоевского, называл его роман «Братья Карамазовы» величайшим произведением мировой литературы.
Зигмунд Фрейд
Место Достоевского, по его мнению, рядом с Шекспиром. Но был особый акцент в его отношении к Достоевскому. Через Достоевского западноевропейские мыслители рубежа веков пытались понять Россию. Россия казалась страной-загадкой, она явно вышла на авансцену истории, ее художники встали на уровень высших достижений мировой культуры, а еще недавно стоял вопрос, считать ли московитов христианами и европейцами. И проблема рубежа веков заключалась в следующем: возвращается ли в Европу европейская страна или в дверь стучится грубый варвар? К тому же – в силу незнания – «Россия воспринималась как Другой, и на это великое и неизвестное духовное пространство можно было спроецировать многое, и прежде всего надежды. Для раннего Фрейда, сосредоточенного на познании тайн не осознающего себя человеческого бытия, это были более всего надежды на познание: познание бессознательного» [828].
Конечно, можно поинтересоваться, почему именно Достоевский оказался в центре интеллектуальных вопрошаний начала ХХ в., а не Пушкин, Гоголь, Толстой или Чехов?.. На это попытаюсь ответить чуть позже, пока же замечу, что Достоевский поражал западноевропейцев вырванностью своих героев из нормального быта, из почвы, что резко контрастировало с уютом западноевропейской – репрессивной по отношению к страстям и инстинктам – культуры, которую вполне можно назвать викторианской и против которой бунтовали «проклятые поэты», Оскар Уайльд, Фридрих Ницше, весь символизм конца XIX в., да в конечном счете и сам Фрейд, ставший искать основы человеческого бытия в бессознательном, в подавляемых сексуальных инстинктах, т. е. на том этаже человеческой психики, которая не контролируется разумом. Это вполне протестное поведение неожиданно было – как почудилось тогда – поддержано великим гением с северо-востока Европы, где Европа и Азия вроде бы нечувствительно перетекают друг в друга, гением, для которого все то, что они придумывали, было как будто повседневной реальностью. Именно повседневной реальностью, а безбытность – нормой и бытом. Как писал в книге 1914 г. Стефан Цвейг: «Мы, европейцы, живем в наших старых традициях, как в теплом доме. Русский девятнадцатого столетия, эпохи Достоевского, сжег за собой деревянную избу варварской старины, но еще не построил нового дома. Все они вырваны с корнем и потеряли направление. Они обладают силой молодости, в их кулаках сила варваров, но инстинкт теряется в многообразии проблем, они не знают, за что им раньше взяться своими крепкими руками. Они берутся за все и никогда не бывают удовлетворены. Трагизм каждого героя Достоевского, каждый разлад и каждый тупик вытекает из судьбы всего народа. Россия в середине девятнадцатого столетия не знает, куда направить свои стопы: на запад или на восток, в Европу или в Азию» [829]. Мир Достоевского выглядел необычным, катастрофическим, не в последнюю очередь благодаря уверенности в крепости собственного дома – этого вечного самообмана Западной Европы.
Поэтому, с одной стороны, русский писатель был близок, все-таки вырос на европейской культуре, с другой – экзотичен. А материал его произведений, описывающих неведомую страну, казался пригодным для разнообразных мысленных экспериментов, как характерно было для европейской утопии, желавшей где-то найти (примыслить) нужное ей (начиная с «Киропедии» Ксенофонта до «Персидских писем» Монтескьё). Так что и психоанализ мог строить (опираясь на тексты великого русского писателя) некие нужные ему схемы, не очень озабочиваясь их соответствием художественной задаче произведения, а главное, не соотнося с реальностью описываемого мира и творчество самого Достоевского, а потому трактуя его достаточно вольно. Не случайно И. Нейфельд обмолвился в своем очерке о Достоевском, написанном под редакцией самого Фрейда, что русский писатель как бы предугадал в своих романах главные идеи психоанализа, хотя,