— В нашу задрипанную республику шведы не ездят. Мои подруги-сику- хи налетали, брали живьем австрияков в Жодино, итальянцев в Гатово. Там кожевенный завод строят. Мелочевка. Шуму много, а привезли всего по сотне долларов, консервированных сосисок, пива, жвачек, одну-две джинсовые юбки. Опуститься до их уровня, значит подписаться под словом «проститутка». Я еще пока держусь, обхожу стороной негров у общежития политехнического. И потом, ехать в Жлобин не с руки. Там меня с детства каждая собака знает. Все, — она закусила свои пухлые губки, — хочу, чтобы ты запомнил меня неповторимой. Сегодня я обниму тебя в последний раз.
Любомир улыбнулся.
— Ах, ты не веришь? Ты думаешь, женщина — примитивное и слабое существо, она не способна ни давать слово, ни держать его?
— Именно так и считаю.
— Я исключение.
Лифт не работал, и они без привычки долго поднимались на одиннадцатый этаж, осторожно, затыкая носы, обходили на темных лестничных площадках кучки человеческого дерьма. Она подала ему ключ, попросила открыть квартиру, так напоминавшую ему прокуренный, грязный старый вагон пригородного поезда.
— Тебе неприятно? И я мечтаю о сексе под пальмами на берегу лагуны Тихого океана, но увы... за сто пятьдесят рублей не могу позволить себе купить даже импортное бельишко: лифчик паутинкой и трусики ажурные. Я тебя раздену сама. Это не стандартно. Обычно раздевают баб.
Он покорно следовал ее желаниям, безвольно стоял в ванной, а она, довольная, терла его тело темно-коричневой, колючей, чужой мочалкою.
— Ты не бойся. СПИД через мыло не передается. А полотенце я принесла свое.
Ей нравилось ухаживать за ним, как за ребенком. Любила целовать его маленькие родимые пятна на шее, на мочке уха, на бедре.
— Я несчастлива в отношениях с мужчинами, потому что родилась в год Змеи, осенью, ночью. Давай зажжем свечу и поцелуемся в последний раз...
— Бог даст, свидимся, что уж так хоронить себя.
— Нет. Ты демон. Ты обладаешь, как Гришка Распутин, гипнозом. Не хочу тебя видеть и слышать.
Она впилась в его губы. Наигранно, закатывая глаза, стонала, силясь быть нежною, охала...
Расставались сухо, по-деловому, не тревожась о дальнейшей судьбе друг друга. В словах искусственная забота, в глазах — пустота. Как он раньше не замечал, что и «Капризная», и «Тихая» безразличны и неинтересны ему. «Бесчувственное, бездуховное совокупление ведет к одичанию», — с грустью подумал он, открывая тяжелую массивную дверь своего офиса.
В просторной приемной, обитой деревом, кроме секретарши (она же курьер, канцелярист, учетчик писем), милой и добродушной Антонины Михайловны, страдающей головными болями и никогда не обедающей в общественных столовых, сидел незнакомый мужчина с редкими седыми волосами на голове и усталыми глазами. Николай Иванович чем-то напоминал Любомиру его отца, провинциального учителя. Они познакомились. Любомир по-деловому пожал вспотевшую ладонь Николая Ивановича, жестом пригласил в свой кабинет, любезно предлагая сесть на мягкий новый диван. Барыкин, однако, сел на стул у стола.
— Слушаю вас внимательнейшим образом.
Николай Иванович достал старинные карманные часы без крышки, положил их на стол, вместительный портфель поставил на колени.
— Каким временем я располагаю? — голос его едва уловимо дрожал.
— Не будем ограничивать себя во времени. Сколько понадобится для выяснения сути дела, столько и будем сидеть.
— Спасибо вам. Тогда я, пожалуй, начну с предыстории.
— Пожалуйста, не выбирайте основное, не делите на важное и незначительное. Меня интересует все. Подчас мелочь, маленький факт дороже золота.
Довольный такой расположенностью Любомира, Николай Иванович достал из портфеля три (!) внушительного объема папки, очки.
«Да, не слабо. Если он начнет каждую страницу прочитывать, в четыре часа не уложимся», — с некоторой грустью подумал Любомир. В семь часов он твердо обещал Камелии быть дома, собирались в прачечную. Вскоре, однако, его профессиональное любопытство, схожее с любопытством разведчика, победило, и он уже не обращал внимания на быстротекущее время. Говорил Николай Иванович неторопливо, отчетливо, как и свойственно педагогу, внятно.
«Родился я в центральной России, в многодетной крестьянской семье. Мать моя белоруска из соседней деревни, отец — россиянин из середняков. Поверил большевикам, принял революцию и нам, детям, внушал идеи о всеобщем равенстве, социальной справедливости и светлом обществе, где не будет богатых и бедных, не будет звериной эксплуатации человека человеком. Я до сих пор не знаю и не понимаю, что можно было инкриминировать отцу, чтобы репрессировать? Умение и старание работать на земле? Может, мешала его совестливость и жажда до всего дойти собственным умом? Наступают времена, когда в обществе создается такая атмосфера, что не нужен человек честный, принципиальный, независимых суждений. Не оболваненный марионеточной властью, прессой и теми, кому она служит и чью политику скрытно или открыто проводит.
Исключительно благодаря усилиям родственника, сотрудника НКВД, я, старший в семье, перебрался в Москву на учебу. Выучился на слесаря. Тут война. Первый бой я принял в народном ополчении, чудом остался в живых. Пацан. Я себе приписал в военкомате лишних полтора года и записался добровольцем на фронт. Война — дело мужчин, и не дай бог ее заново пережить. Парадокс: сражался за Отечество, а все ранения, легкую контузию получил за пределами нашей родины, закончив войну в госпитале в Австрии. Поскольку я был молод, то остался служить до сорок девятого года. Пробовал писать стихи. Да-да, как ни покажется вам странным, работал полгода даже в нашей брянской газете. Не все мои сестры остались в живых. Младшая умерла во время оккупации, старшая после войны уже... пережив горе утрат, гибель мужа... не выдержала, одним словом, ослабла духом и покончила с собой. Средняя, Нюра, доживает свой век в Ленинграде. Ее дочь, когда я уже закончил институт и работал в научно-исследовательском институте экономики и планирования, приехала ко мне в Минск, жила в нашей семье, выучилась на медсестру. Я полюбил Белоруссию. Освоил язык. Может быть, не в совершенстве, но ежели бы велось преподавание на родном языке, это не представляло бы для меня трудностей. Интересовался историей Средневековья, Великим княжеством Литовским, бытом, законами, дважды бывал на заседаниях клуба «Спадчына», слушал поэтов из полулегальной группы «Тутэйшыя». Я не чувствовал себя пришлым, чужим, умышленно оскверняющим самобытность белорусов и отрицающим их вклад в цивилизацию. Я закончил аспирантуру, диссертация — «Природные ресурсы Белоруссии и их использование в народном хозяйстве». Правда, в наши дни, когда мы распоясались в своем жестком отношении к природе, помаленьку вникнув в смысл слова «экология», моя работа шестидесятых годов не утратила актуальности. Мишуры и поверхностности в социалистической науке об экономии было и есть предостаточно. Не составляло труда получить степень кандидата по теме «Роль коммунистической партии в кооперативно-колхозном строительстве в Белорусской ССР» и прочее. В силу разных причин, одной из которых была ее измена, мой брак с первой женой распался. Ветреной была она от природы, шаловливого нрава. Я жил работой, был доволен своей профессией. Свою работу я любил, невзирая на расхожее ироничное высказывание экономиста- бизнесмена Паркинсона: «Пожив на свете, большинство из нас приходит к выводу, что почти все утверждения теоретиков-экономистов не соответствуют истине». Я считал и считаю, что безопасно и стабильно чувствует себя государство, которое вовремя решает экономические проблемы. Возможно, братья Райн, Эдисон или нынешние молодые изобретатели персонального компьютера «Эпил» и не пользовались рекомендациями. Возможно. Изучать, познавать, выводить законы, теоретизировать — не менее важно. Ведь не зря первая волна оголтелой перестроечной критики ударила по основе — по экономике. Впрочем, я ушел в сторону, извините. Так вот... я любил студентов и принимал активное участие в общественной жизни своей кафедры, факультета, всего института. Во времена Брежнева ветераны оживились, словно получив второе дыхание. Считалось престижным входить во всевозможные советы, быть членом парткома, бюро, разных комиссий. Я без лишней помпезности и претензий на незаслуженную славу и награды нес общественные нагрузки по долгу чести. Ректор во мне души не чаял, я был вхож к нему в кабинет без стука и предупредительного звонка. Всенародно, торжественно, искренне мы отмечали годовщины революции, Дня Победы, Первомая. Любо- дорого вспомнить. Духовой оркестр, вынос институтского знамени, вручение памятных медалей, почетных грамот, ценных подарков. Мы с ректором были самыми молодыми по возрасту участниками войны. И это сближало, объединяло как теперь говорят, «творцов счастья». Действительно, оборотная сторона такой благополучной внешне жизни не видна и не сразу открывается. Долго и я, увлеченный идеей коллективного руководства, не замечал невидимого щита ректора, нарождающегося угодничества, лицемерия и даже страха перед ним. Умер у нас скромный, неказистый с виду, замечательный ученый, трудяга. Удар случился с ним прямо в кабинете ректора перед заседанием ректората. После похорон, — я был председателем комиссии, — жена покойного, зная, что я был с ним в дружеских отношениях, призналась: «В смерти мужа я виню только ректора. Он его убил!» — «Как?» — усомнился я в жутком откровении. «Морально. Террором, запугиванием, унижением». — «Да, но ведь они были соавторами ряда научных работ». — «Мнимое соавторство с ретроградом, лжеученым, сотворившим из своей особы культ, вынудил мужа пойти на компромисс. Аркадию Моисеевичу от природы не хватало бойцовских качеств, он был нерешителен и труслив, малодушно поверил в обещание тирана, мол, одному еврею ходу не дадут, а вместе получат Ленинскую премию. И мой сдался, а когда опомнился, было поздно. Я говорила ему: вон сколько Ленинских премий исключительно одним евреям и дают, что ты боишься его? А... что вспоминать. Старость, усталость... До чего доходило: ректор брал с машинки отдельные главы, что-то якобы редактировал, пыль в глаза пускал и отдавал на перепечатку, оригиналы не возвращал. И еще, изверг, заставлял моего рассчитаться с машинисткой. Верх наглости! К сожалению, ни посмертных записок, ни воспоминаний о зловещей роли ректора покойный не оставил».