Опера «Оберто», объявленная на афише театра Карло Феличе, не привлекла к себе внимания публики. Продажа билетов шла плохо. Импресарио не скрывал своей досады. Очень надо было ставить заведомо непопулярную оперу малоизвестного композитора! И он негодовал на миланских друзей, рекомендовавших ему оперу Верди как новинку. Эта новинка грозила ему большими убытками.
Когда Верди после бессонной ночи зашел в театр, он понял, что опера его обречена на провал. Шла репетиция. Опера была разучена кое-как. Поставлена она была неряшливо. Выдающихся певцов — любимцев публики — в труппе не было. Провал был неминуем.
Презрение к несчастной опере сказывалось во всем. Импресарио был рассеян и груб. У актеров были вытянутые лица. Рабочие сцены, и те, явно нехотя, переставляли декорации. Опера никого не интересовала и никому не была нужна. Верди не стал дожидаться конца репетиции. По темному коридору он направился к выходу. В здании театра — как всегда по утрам — было пустынно и оно казалось вымершим. Нигде не было ни души. Композитор заблудился — он долго кружил в лабиринте ярусов, лестниц и переходов. Музыка долетала до него бесформенными обрывками. В той части театра, где была сцена, поминутно открывали и закрывали какую-то дверь. И тогда музыка, бившаяся в стенах пустого зрительного зала, как птица в клетке, на мгновение вырывалась в гулкие коридоры. Из-за нелепых пропусков и не менее нелепых нарастаний звучности она доносилась до слуха композитора в искаженном виде, точно гримасничая.
К выходу из театра композитор попал неожиданно. Три широких мраморных лестницы полого спускались в вестибюль. Три высоких тяжелых двери вели прямо на улицу. На площадке под бронзовым бюстом Гольдони было поставлено кресло. На его позолоченной спинке висела расшитая позументом ливрея. Швейцара не было. Страстный игрок в кости, он все утренние часы просиживал за игрой в ближайшей таверне. Большие выходные двери были закрыты. Справа между колоннами какой-то горбатый человек в плетеных веревочных туфлях чистил бархатную ковровую дорожку. Он двигался вперед, описывая метлой широкий полукруг справа налево, ритмично и плавно, как косарь.
— Выход там, синьор! — Пожелтевшим от табачной пыли указательным пальцем горбун ткнул куда-то в пространство. Церемониться было нечего. Он слышал, что опера приезжего маэстро ничего не стоит.
Верди вышел через боковую дверь. Опустив голову, он побрел домой. Итак — все опасения его оправдались. Предчувствие не обмануло его. Ехать в Геную было незачем. Он не должен был этого делать. Он поступил, как мальчишка, и презирал себя за это. Он поддался чужому влиянию. Он уступил постороннему воздействию. Он дал себя уговорить. Дал обольстить себя несбыточными надеждами. Ни на чем не основанными надеждами. Как мог он думать об успехе «Оберто»? Об успехе оперы, которая никогда не жила полной жизнью, а только с трудом влачила жалкое существование? Чего ждал он от оперы, которая никогда не имела успеха?
Никогда? А овации на премьере полтора года назад? Конечно, овации были. Но разве это был настоящий успех? Благоприятное стечение обстоятельств — вот что это было! Благоприятное стечение обстоятельств — и больше ничего. Благоприятное стечение обстоятельств, которое создало видимость успеха! Полтора года назад обстоятельства иногда благоприятствовали ему. Когда имя его впервые появилось на афише театра Ла Скала, у него не было никакого театрального прошлого. Никто его не знал, и некому было против него интриговать. Это само по себе было уже удачей. Кроме того, завзятые театралы любят иногда открыть и обласкать нового, никому не известного композитора. Приятно чувствовать себя в роли высокопросвещенного и самостоятельного в своих суждениях ценителя и знатока искусства. Это льстит самолюбию, тешит и развлекает. Через некоторое время эти же театралы могут жесточайшим образом высмеять ими же открытого композитора и, насмеявшись вдоволь, предать его забвению. Это тоже потеха и развлечение. Что так бывает, композитор узнал на собственном примере. Как это бывает, он также знал очень хорошо. Узнал и цену дружественных взаимоотношений в театральном мире. О, он узнал это до конца и совершенно точно. За это знание он заплатил дорогой ценой. Теперь его не обмануть. Он никому не верил.
Но тогда, полтора года назад — все было иначе: он поверил в успех своей оперы и в расположение публики. Он был очень наивен. Он поверил вызовам, овациям, поверил друзьям, которые пожимали ему руки. Он чувствовал себя счастливым и почти не прислушивался к тому, что ему говорили. Он торопился домой. У него была снята комнатка возле самого театра. Снята на несколько дней. Чтобы Маргерита могла быть поближе к нему во время премьеры «Оберто». В театр идти она не могла. Она была в трауре. Малютка умер всего только две недели назад. Композитор прибежал домой в первом же антракте. Он хотел сказать Маргерите, что опера его имеет успех, хотел сказать, что не все потеряно, что еще будет счастье! Маргерита ждала. Она услышала его шаги и бросилась к нему навстречу. Она стояла у самой двери. Но в коридор не вышла. Потому что ее мог увидеть кто-нибудь из соседей. А у нее были распущены волосы. Она опять стала часто распускать их, как в прежние счастливые дни. Но теперь она делала это нехотя, поневоле, усталым, небрежным жестом, в те минуты, когда мучившая ее головная боль становилась невыносимой. Да, головная боль. Прежде этого никогда не бывало. Прежде она и представить себе не могла, что такое головная боль. А теперь узнала. Голову сжимало, как железным обручем. В глазах темнело. Во рту пересыхало. Может быть, голова болела от слез. Маргерита за последнее время так много плакала. Особенно по ночам. И чтобы он не слышал, она закрывалась большой подушкой. Она часами лежала так, ничком, плача, закрывшись подушкой. Конечно, это было вредно. И, вероятно, от этого и от слез голова стала так часто и сильно болеть.
У Маргериты были измученные, отсутствующие глаза. Такими они стали с тех пор, как умер малютка. Второй малютка. Последний. Маргерита встретила мужа улыбкой. Улыбалась, как могла, одним ртом. От этой улыбки печаль в ее глазах казалась еще безысходней. Он не мог спокойно видеть этих трагических Маргеритиных глаз. У него от жалости разрывалось сердце. Он хотел одного. Чтобы сошло с лица Маргериты выражение застывшего на нем испуга. Он взял жену за руки и стал рассказывать о том, какой успех имеет опера. Маргерита слушала молча с безграничным доверием и смотрела на него с обожанием. И по мере того как он рассказывал, глаза ее наполнялись слезами и становились сияющими от счастья. И, вероятно, именно это заставило его преувеличить значение успеха оперы, заставило его самого поверить в удачу, в расположение к нему публики. Боже, как наивен он был тогда. Наивен, как глупое дитя! Наивен до смешного. Наивен и слеп. Слеп, как новорожденный котенок. Он ничего не видел и не соображал. Ему следовало тогда же порвать с театром и расстаться с мыслью сделаться оперным композитором.
Отказаться от театра? Перестать писать музыку? Да! И это он должен был решить сам. Но разве можно требовать от человека, чтобы он сам подписал себе смертный приговор? Отказаться писать музыку! Этого он не мог сделать. Нет! Не мог! И тогда он этого не сделал. Напрасно не сделал. Себе на горе. Все равно писать он перестал. Через некоторое время. Несколько позже. После провала «Царства на один день». После смерти Маргериты.
Но за «Оберто» он почему-то все еще цеплялся. Цеплялся бессмысленно. Как утопающий за соломинку. Это было слабостью. И теперь за эту слабость наступала расплата. Он отдавал себе в этом ясный отчет. Точно последняя пелена спала у него с глаз. Он прозрел, окончательно прозрел. Он мог беспрепятственно обозревать свою опустошенную жизнь. У него не было иллюзий. Не было веры в себя. Не было Маргериты. Были только житейские невзгоды, из которых он никак не мог выпутаться. Был за плечами шумный провал «Царства на один день». И холодное презрение, с которым публика приняла попытку возобновления «Оберто» в Ла Скала. И равнодушие, с которым встретили оперу в Турине. Без сомнения, то же ожидало «Оберто» в Генуе. То же, если не хуже. Может быть, предстоял провал по всем правилам этого рода развлечений. Провал в стиле «Царства на один день». Провал с озорным свистом, с диким улюлюканьем. Ему показалось, что он уже слышит этот свист, это улюлюканье, видит перед собой покрасневшие от натуги и выкриков лица, хохочущие открытые рты. Он с содроганием подумал о спектакле. На него напал безумный страх. Ему захотелось скрыться, чтобы избежать предстоящей пытки. В голове у него мгновенно возникли планы бегства из Генуи. Возникли — и тотчас были отброшены, как не выдерживающие критики. И одновременно, как бы контрапунктируя с этими полубредовыми мыслями, возникло, стало крепнуть и превратилось в доминирующее ясное ощущение неизбежности, ощущение того, что выбора нет, что он связан поступками, им же совершенными.