что неумны и бравируете этим?
— А что тут такого?!
— Ну, кажется, недостаток ума относят к постыдным сторонам человеческой натуры.
— Да? А я охотно мирюсь с этим, и признание мной сего недостатка располагает людей ко мне, обезоруживает даже самых жестокосердных.
— Не может быть…
— Я пользуюсь этим!
— Выходит, что я ошибался в вас…
— Как и многие, поверьте. Это удобно, во всех смыслах удобно! Особенно приятно управляться с умными, хорошими, порядочными людьми. Они доверчивее прочих, сострадательнее, а в случае, если лукавство раскроется, от них не приходится ожидать подлостей. Будут казниться сами, да ещё прощения просить.
— А отчего? За что?!
— Ну, как же?! Они непременно решат, что причина непотребства именно в них! Ибо не может быть человек столь низок!
— Если для вас всё именно так и столь ясно, не бывает ли вам совестно когда?
— Отнюдь. К чему совеститься? По большому счёту, ничего ужасного не происходит. Чаще так, по-мелочи. Если серьёзное что, думаю, скорее всего, не обижу. Впрочем, ко мне за серьёзным не обращаются. После ряда безобидных уловок, я навек причислена к стану тех, в ком следует видеть особ ранимых, нежных, слабых, а посему нуждающихся во всяческом вспомоществовании.
— Почто ж вы так откровенны теперь со мною? Не опасаетесь, что расскажу всем об вас, открою глаза на суть вашу и низость?
— Представьте, нисколько не боюсь! Да и кто вам поверит! Пожалуй, после ваших разоблачений, ещё больше жалеть меня станут, а вам откажут от дома те, кто для вас дорог. Подумают об вас дурно, хуже прежнего, да разочаруются. И пиши пропало: и карьера, и семейство… Вы же, кажется, хотели просить руки моей племянницы?
— Хотел…
— Ну, так и молодцом. А мне займите сколько-нибудь. На булавки, племянничек.
— Что?! Зачем?!?
— Ну, а как вы хотели? Доброе имя дёшево стоит, да дорого купить.
Вторая половина декабря. До рассвета ещё часа три, не меньше, а я уже на ногах. Извозчики в этот час спят, пугая своим храпом лошадей, посему приходится идти до станции пешком.
Небезызвестно, что налобный фонарь паровоза виден издалека, в наших краях — вёрст за пять до возвышения насыпи, с которой можно взобраться на подножку вагона, но я-таки малодушно спешу, едва завидев проблеск через лес, оступаюсь не раз, мочу низ брюк и черпаю серой каши снега чересчур короткими для зимы сапогами, ибо вагонов больше, чем возможности туда попасть.
Горка насыпи довольно длинна, но лишь в единственном месте достаточно высока и относительно удобна. Понятное дело, что и с неё вденешь ногу в стремя ступени не враз, а с грехом пополам, да под суровым взглядом машиниста и невидящим, ненавидящим весь свет, белоглазым — кочегара, больше похожим на чёрта, чем на человека. Таки пыхтишь, карабкаешься, подгоняемый требованиями поторопиться, двигаться шибче, а заодно и лёгкими тычками в спину с хватанием за полы одежд не состоявшихся покуда пассажиров. Те ещё толпятся на холмике насыпи, но сами уже всей душою в вагоне, разглядывают его искательно через пыльные окошки, в надежде, что есть свободное местечко промежду прочих, — стыдное, впрочем, из-за неуместной, вынужденной близости чужого чересчур горячего бока, но такое желанное и вгоняющее после мороза в сон.
— Уф-ф! Сели! — Сообщает больше себе, чем присутствующим, пышная до влажности дама, судя по всему из мещан, и обводит пассажиров довольным взглядом, заодно выискивая знакомцев, дабы поделиться с ними этим своим мимолётным счастием. — О! — В самом конце вагона она замечает девицу правильных лет и корпуленции. — Зиночка, идите скорее ко мне, я тут хорошо сижу!
— Мы не уместимся! — Отказывается Зиночка.
— Как это!? Так мы студента попросим потесниться! — Упрямится дама.
Зиночка, которая вполне себе недурно расположилась, придавив своим авторитетом барышню с её субтильным папашей к окошку, благоразумно делает вид, что не расслышала.
Студент же, что едва держится на половинке седалища, откровенно напуган перспективой остаться вовсе без места. Он полночи учил к экзамену и теперь негоден для того, чтоб долго стоять на дрожащих от слабости ногах. Когда же Зиночка решительно и окончательно отказывается идти, дама, будто в отместку, трогает студента за рукав и требует: «Жалуйся!», после чего замирает, ожидая подремать под рассказ юноши о его житье-бытье. Впрочем, тот не готов ни экзаменоваться, ни исповедоваться. Ему дурно и от волнения, и от недосыпа. Более того, опешив, юноша бледнеет и вдруг принимается плакать, — вот она, взрослая жизнь с её плодами, вдали от маменьки с батюшкой.
Дамочка при виде слёз делается внезапно довольной и расторопной. Притянув к себе парнишку за сюртук и едва не оторвав при этом пуговицы, ловко утирает ему платком лицо, а затем добывает из сумки крендель, да обсыпая сахаром и себя самоё, и студента, шепчет по-матерински: «Дитё ты дитё… Кушай-ка, лучше. Перемелется. Небось, тютором 1 у кого?»
Послушно откусывая от предложенного кренделя, студент мелко кивает, а дама продолжает успокаивать его:
— Ничего, выучишься, учёный будешь, наука-то не репей, сама не пристанет. Это сперва тяжело, а после…
— Легче будет? — С надеждой вопрошает юноша, но дама, усмехнувшись горько, да чересчур весело, сказала, как думала, как научила жизнь, сделав из неё, некогда юной красавицы, кой был велик самый малый корсет, дебелую бабищу:
— Нет, милый, не будет легче, да уж свыкнешься, куда деваться. Все привыкают. Станешь после ловить минуты радости, растягивая их на часы и дни лишь в своих воспоминаниях.
— И только? — Всхлипывает парнишка, успокаиваясь, тем не менее.
— И только. — Кивает дама.
— Даже вы?! — Изумляется студент, который теперь не видит в даме ничего, кроме огромных серых, будто бы бархатных глаз, в которых тонет безвозвратно его нешуточное страдание.
— Ну, а чем я лучше-то других? — Вздыхает дама, и отряхнув сахарные крошки с обширной груди, отворачивается к окну, через которое уже вполне можно разглядеть, как солнце, прорываясь сквозь густо заросший паутиной облаков горизонт, сызнова силится начать день.
Паровоз гудит ему навстречу, да так громко, что заглушает всякие раздумья со с муками, и сыплются они под ноги, как ржавые иглы с сосны, ненужные, в общем, никому.
19 декабря 1848 года
Он стоял под дождём, вздрагивая от каждой капли воды, что шлёпалась на его упругую кожу со звоном, напоминающим хлёсткий, наотмашь, звук пощёчины. Редкие снежинки порхали подле мелкими бабочками, а когда, уже совершенно без сил, усаживались к нему на плечи, тут же таяли или рыдали от сострадания, — тут уж истины не понять, как было неясно, что он сделал не