И так было долго… Трансляция завершилась, но любители музыки терпеливо ждали продолжения. И тут произошло нечто вовсе неожиданное: Славка крутанул колесико, попав на какую-то зарубежную радиостанцию, там гремел недопустимый тогда в Советском Союзе «тяжёлый рок». Весь «океанский слушатель», надолго замерший в великом внимании, вмиг пришёл в движение, гневно зафыркал, вознегодовал, а лахтаки, облаяв нас, стремительно исчезли в глубине, за ними столь же стремительно ушли и остальные…
Позднее мне ещё не раз приходилось убеждаться в том, что нерпы и тюлени спешат к берегу послушать классическую музыку и стремительно убегают от любого «модерна», «авангарда», даже умеренного джаза и совсем не терпят новомодные ритмы.
— Это весьма поучительно, — сказал Георгий Васильевич. — Музыка природна, она наполняет мир, и всё живое слышит её и живёт ею. Этим звучанием возрастает душа человеческая. Ритмы преисподней калечат, истязают и в конце концов убивают душу. — И после небольшой паузы сказал: — А вы ещё должны рассказать о китах.
В тот вечер пришлось рассказывать и о них.
Спустя месяца полтора с того концерта в обществе тюленей и нерп я сидел на затравеневшей плоской поляне, на самой вершине могучего утёса, вознесённого в небо. Один во всём мире. Прямо у моих ног надёжная твердь поляны отвесно обрывалась скалистой пропастью, а за спиною плавно утекала в широкий таёжный распадок. Вокруг только небо и море. Небо совсем близко, а море далеко-далеко. Я гляжу вниз, вижу белую сутолоку приливных волн, хищно налетающих на береговые скалы, различаю мощные выбросы водяных гребней, но шума прилива не слышу: слишком высоко вознёсся утёс над морем. И оно, далёкое с этой высоты, расстилаясь к окоёму, поднимается всё выше и выше, пока не сопряжется с небом на уровне моих глаз. Я вышел сюда из таёжного распадка, дабы заблаговременно увидеть в море возвращение товарищей. Старший геолог партии, мой начальник отряда (в отряде нас двое: он и я) Вася Караулов, и приплывший к нам на остров Феклистова главный геолог экспедиции ушли на кунгасе ещё до свету к острову Сахарная голова поглядеть выходы скальных пород. И я остался один во всём мире — во всяком случае на острове. Не то чтобы в таежном безлюдье, в глухом медвежьем распадке мучил меня страх, но было как-то необыкновенно тяжко на душе оттого, что на тебя, малого, наступает и вбирает в себя тайная, могучая таёжная сила. Вот я и вылез на вершину утёса к простору неба, к солнцу, объяснив свой поступок тем, что увижу загодя возвращение геологов и, спустившись в лагерь, к их приходу успею приготовить еду и чай.
Солнце поднялось высоко и было жарким. Из распадка, как из трубы при хорошей тяге, наплывал тёплый запах смол и хвои, сухой — ягеля и прохладный, чуть влажный — таёжных трав — на острове, они вымахивали выше человеческого роста. Летний зной прозрачной трепещущей мгою уже струился над гребнями горного кряжа, над бескрайним голубым простором моря, но здесь, на поляне, тянуло свежим бризом, напрочь отгонявшим мошку и гнуса. И мне было хорошо в этом мировом одиночестве.
Снова был большой — полный океанский прилив, умиривший воду и сушу. Настал покой равностояния. В эту коротенькую пору всё сущее становится чище и яснее. А глазу — окошку человеческой души — дано увидеть в единый миг необыкновенные превращения света — в плоть и плоти — в свет. Если океанский Большой прилив приходится на вторую половину жаркого погожего дня, можно увидеть в море миражи. Я их и ждал тогда.
Мир замер, и замер в нём человек, приникнув крохотной частичкой к огромному, живому и вечному. И так было хорошо, и полно, и мудро вокруг, что я не уловил начала возникшей музыки. Нет, это не было что-то определённое, организованное волей и талантом великого дирижера. Нет! Я ощутил себя в прекрасном, очень большом зале, заполненном прекрасными людьми, ждущими чуда. Только что мягко померк свет, и оркестранты, каждый сам по себе, пробуют звучание инструмента. Тихо-тихо плачут скрипки, им проникновенно вторят альты, виолончель подаёт долгий, мягкий голос, бубнит что-то сугубо своё контрабас, пробует «на зуб» ноту рояль, валторны спешат куда-то… Каждый о своём! И всё-таки это уже музыка, предчувствие её. Я так увлёкся мысленным созерцанием Большого зала консерватории и всегда торжественного зала Большого театра, что не сразу понял: музыка-то звучит явно. Она уже наполнила небесный купол, пролилась в безмерную чашу моря. Она есть! Я слышу её! Нет, нет! Я не безумен. Я сам нахожусь в этом прекрасном зале, в предчувствии чуда.
И оно совершилось. По морю, рассекая его надвое, не плыл, но шёл, аки по суху, исполин, совершенное Божье творение — Рыба Кит! Рыба ли? Кит ли? Он был одновременно и прекрасный зал. И оркестр. И предчувствие музыки. И сама музыка…
Как прав, как бесконечно прав Георгий Васильевич Свиридов, утверждая, что природа постоянно наполнена великой музыкой. Надо только суметь явить её миру. Он это умел.
А в тот вечер, выслушав рассказ, сказал просто:
— Как я рад, что вы это видели, слышали и пережили… — И, помолчав, всё-таки попросил снова: — Но о той встрече, написанной в романе, поведайте нам…
Я сказал, что произошла она спустя некоторое время, когда мы плыли, на том же кунгасе с острова Малый Шантар на материк. И к сцене любовной игры китов, мною в романе описанной, я не смогу добавить ничего нового.
— Юрий Николаевич, дорогой, тогда прочтите нам вслух. Пожалуйста. — И протянул книгу.
Прощались уже в очень поздний час. Подавая пальто, по своему неуклонному убеждению, что он так должен делать, спросил полушёпотом: «Как вы себя чувствуете? Не переутомились?» Все-таки это был мой первый выход в свет после болезни. Я ответил: «Главное — не влезать в болезнь!» Он понимающе и хорошо улыбнулся.
В самую одуряющую пору «перестройки», в пору «гласности», когда было разрешено лгать сколько угодно и как угодно на страницах газет, с экрана телевизора, на площадях и собраниях, к нам в Талеж позвонил Георгий Васильевич. Обычно телефонную связь осуществляла Эльза Густавовна. Трубку взял я. Он, как обычно, начал разговор:
— Юрий Николаевич, дорогой! Всё ли у вас хорошо? Здоровы ли?..
Я ответил, что всё слава Богу, и поинтересовался их житьём-бытьём и здоровьем. Всё было как обычно, но встревожил меня его голос. Был он не таким, к какому я привык. Обычно говорил Георгий Васильевич по телефону громко, чисто и бодро. А тут вдруг тихо, с хрипотцой, неуверенно. Жил он в ту пору на даче и не собирался приезжать в Москву.
— Я вам звоню из посёлка, с междугородного. Очень нужно посоветоваться. Не могли бы вы приехать?
И опять несвойственно для него, очень торопливо. Я ответил, что к нему мы можем выехать немедленно.
— Немедленно не надо. Если вас устраивает, приезжайте завтра, буду ждать.
И назавтра были мы в Новодарьино. Кончалось лето, дни стояли погожие, но какая-то необъяснимая тревога наполняла их. Как в предгрозье, когда ещё и в помине на небе ни облаков, ни тучи, а сердце полно недобрыми предчувствиями. Оставив машину всё в том же лесном тупичке, пошли по тропинке к дому. Вокруг ни души, и какая-то глубокая глушь вокруг. Постучали на крылечке в дверь. Открыла Эльза Густавовна; как бы страшась быть услышанной, заговорила торопясь:
— Господи, какие же вы молодцы, так быстро приехали! Проходите, Юрий Васильевич ещё и не обеспокоился, ждал вас позднее. Как же хорошо, что вы уже тут!..
Бросалось в глаза, что Эльза Густавовна чем-то очень озабочена и, не в пример своей обычной сдержанности, даже чуть суетлива.
— Юрочка, встречай. У нас гости. Майя Анатольевна с Юрием Николаевичем приехали!
— Да, да, слышу. Иду… — откликнулся Свиридов откуда-то сверху.
— Прилёг отдохнуть, очень плохо чувствует себя, — объяснила Эльза Густавовна.
— Может быть, не стоило его тревожить…
— Что вы, что вы… Он так ждёт вас…
Она и раньше произносила эти слова. Но сегодня в них было нечто иное.
Таким Свиридова я видел, слава Богу, только один раз. К нам вышел очень старый человек в высоких валенках, с согбенными плечами, на которых висела как бы не по росту тёмная пижамная куртка, лицо побритое, но, чего раньше никогда не было, как бы наспех, не чисто. Всё это, от звонка с междугородной, странного его голоса при разговоре, не менее странного вида сейчас, не совсем обычной Эльзы Густавовны, не просто тревожило, но пугало. И всё это было вызвано тем, что хозяева дачи решили больше не сдавать её им.
— Тут дело не в деньгах, у меня есть кое-какие деньги. Я готов платить больше, значительно больше. Тут дело в другом. Надвигаются странные, если не страшные, времена. Всё теряет свою цену! — Он подумал немного и повторил убежденно: — Всё теряет цену. Всё! И люди слышат это…
Мы сидели на застеклённой террасе, к окнам которой тесно подходил лес, тени от ветвей мирно лежали на полу у наших ног, но во всём этом не было русского, такого привычного покоя. И если люди, по выражению его, слышали, что «всё теряет цену», то он уже тогда ясно предчувствовал, что грядёт не просто очередной для России «общественный слом», но крушение основ её великой культуры. И душевное состояние гения объяснялось не тем, что ему отказывали в возможности жить в привычном и любимом им мире, а в том, что он сердцем ощутил: его народу очень скоро откажут в возможности жить на родной земле.