Каким бы словом то ни назвать, — «время», «утраты», «воспоминания», «помышления», «страхи», — оно и определяет наше существование. Все мы — итог наших же утрат и страхов; все мы являемся тем, что остаётся в нас при прохождении сквозь время и до сретения с собственными душами, когда мы покидаем плоть и приобщаемся к небытию. Никто, впрочем, не выразился лучше Толстого: вопреки впечатлению, будто жизнь человека — это прохождение времени через него, время недвижно; проходит человек. Время есть синоним смерти, конца, неприсутствия, — и каждый налаживает с ним собственную, интимную, связь. Именно при её налаживании мы и пребываем в полном одиночестве; именно в этом процессе каждому и дано застолбить для себя свою подлинную сущность. В нём и пытаемся мы высвободиться из тисков нашего собственного существования, — как в нём же мы и усматриваем возможность спасения. Во всём остальном приходится иметь дело не с собой, — с иными людьми. Всё остальное обусловлено не нами, а потому заменимо. Если мы научимся любить Время и то, что оно с нами проделывает, — нам дано обрести и мир. Если же нет, — придётся жить в постоянных терзаниях и страхах. Из чего и рождаются стихи…
(Пер. Вл. Гандельсман)
(Пер. Н. Джин)
Родиться, скажем, в пятом веке до Христа…
Не на большой земле, а в Малой, скажем, Азии.
На острове. Среди того, что неспроста
зовём сей час руинами: о связи
с часами теми нам не красота
навеет мысль, а то, что нет креста,
но есть разбой и что при первой же оказии
казнят царя. Что бог однообразия
в глазницах чайки вьёт вороний глаз…
Родиться в пятом до рождения Христа…
Не посреди земли, а на краю, у моря
Мёртвого или — на тех же широтах —
живого, Красного. Прекрасно: жить
и ждать пришельца из соседнего простора,
идущего Спасенье предложить, —
и по утрам у листьев эвкалипта
с седой росой пытаться выпытать
когда же он придёт. Хотя заранее
известно, что не он, а — белой тканью
обмотанные мужики в дурном поту
нагрянут. Вы измените мечту:
моленье ваше о Спасении
истлеет в просьбу о прохладном дуновении
среди невыносимо душной ночи,
которой нет исхода…
Многоточие…
из двадцати пяти истлевших звёзд за облаками:
из двадцати — истлевших по рождению Христа,
и остальных пяти — за «до рождения» лета…
Две тыщи лет без Обещавшего Спасенье.
Две тыщи лет исхода связи меж словами.
Исхода слов. Из слов — значения.
Исхода смысла их произношения.
Исхода смысла.
Между голосами
не слышно Голоса —
и вам не спится
от страха, что опять приснятся лица
какие есть — все на одно лицо,
пустые, как кольцо.
Как у кольца,
нет ни начала в этих лицах, ни конца.
Бессонница. Себе состроив рожу,
вы замираете от страха близкой боли…
Не есть ли это знак конца?
Похоже.
Похоже и на обещанье полной воли.
За дверью дождь шумит и просится в окно,
но не спешите открывать его:
в пророчестве
стоят слова, что в полном одиночестве
вам жить среди живого суждено…
Задвиньте шторами окно.
Отриньтесь от небес.
Всё что дано —
две пары стен в обоях или без.
И глазу близкий потолок милей, чем дальний лес.
Закройте шторой дождь и помолитесь: «Даждь нам днесь
отсутствие ненужных слов, отсутствие слезы,
или предчувствия, что дождь начало есть грозы…»
Прикройте веками глаза, заприте ставни, двери.
Смерть — это неприсутствие страданий, веры.
Не спится. Зеркало выписывает знаки меж морщинами,
а свет прилаживает к стенке тень склонённой головы.
И в этом зеркале всплывают мертвецы с лучинами
в пустых глазницах — как зрачки бессонные совы…
Бессоность есть несносность сверхпредельного присутствия.
Сон — небытье, освобожденье от того, увы, что — вы.
Вглядитесь в зеркало, в собранье черт не-ваших:
из лиц покойников составлен ваш портрет.
Не-вашею слезой ваш взгляд погашен,
и боль в нём — за не-ваших сотни лет.
И пыль веков на складках вашего лица —
как на руинах мёртвая пыльца.
К непережитому вас тянет прегрешению —
к прожитых вами и не вами лет смешению.
Но ваши годы от не-ваших вам самим не отличить, —
как камушек от камушка надетого на нить.
Вы сами, как и время ваше, — беспардонный плагиатор:
себя вы, словно день минувший, удесятерите завтра,
забыв, что «десять» — лишь «один» один десяток крат.
Десятикратный вор. Десятикратный плагиат.
Любая ваша речь — не ваша. Чужие в ней стоят слова.
Не вы произвели их или произнесли не вы сперва.
Простые буквы «а» и «б», простые цифры «раз» и «два»,
поставленные в вашу речь, есть акт двойного воровства.
Ни в воровстве при этом, ни тем более в разбое,
не обвиняют тех, кому удвоить,
утроить хочется себя, умножить,
устроить пир в копировальном ложе.
В каком количестве однако б вы ни жили,
вы станете своей деталью или
своим же фоном и своим же обстоятельством,
своим же над собою надругательством.
Руиною своей. Безлюдным портом.
Пустою лодкой в нём. Печальным натюрмортом.
Рисую с вами натюрморт…
Вы на краю пустой кровати.
Кровать высокая. Железные полати.
Она стоит у голой стенки. Кстати,
и стенки в комнате такие, как в палате
больничной. Вы и есть больны: сверхтрезвость.
Лицо морщинами изрезано, как лезвием
или осколком зеркала. И в зеркале ещё окно
разбитое — кроме лица пропитого — отражено;
вино разлитое в стакан; останки старых странных снов,
которые вам не дано связать во что-нибудь одно…
А утром — тишина сквозная.
И продолженье тишины.
Жизнь это то, что остаётся, когда её покинут сны
и всё, что никакому глазу пока ни разу разглядеть
не довелось, — одну лишь фразу, начертанную посередь
невидимой стены рукой невидимой, — пророчество:
«О, чем теснее в мире, тем сквознее одиночество!»
Значенье этих вещих слов значительнее в тишине:
ни среди этих тесных стен, ни в целом здании, ни вне, —
среди вещей, живых созданий или приснившихся во сне, —
никто не ваш, ничто не ваше. И не по чьей-либо вине —
как в гробе или как в утробе, вам тесно тут, нигде вам не
найти родной души…
…она — в иной, проклятой, стороне
полей могильных. За чертой, что отсекла чертополох, —
тех, кто, увы, искали смерть, — от тех, кого, увы, врасплох
она застигла, кто успели воскликнуть только «ох». Как вздох
зелёный, стелется над ними приглаженный и сытый мох…
Но на поля самоубийц за ровной чередой могил
никто ни вздоха, ни молитвы, ни цветов не приносил.
Трава истлела в жёлтый прах, а чёрный эвкалипт иссох —
отсутствие страданий, страха, примет каких-либо эпох,
присутствие чего уж нет, что есть необозначенность,
несвязанность, нейтральность, пустота, истраченность…
Улёгся бугорок печали в равнину из песчаных крох.
Улёгся и в мозгу бугристом крепчавший в нём переполох…
Увы, улёгшаяся смута и отступившая тоска
есть зрелость.
Зрелость — спячка духа,
оструганного, как доска
глухая. Зрелость — глухость слуха
к тому, что громче шёпота.
Она — незримое для глаз, неслышное для уха
сплошное разрушение-разруха
всего и вся. Не разрушенье, — больше: раскрошенье.
Схождение камней в песок. Исчезновенье
в пустыне голой, где ни тени, ни плетени,
где вы, увы, — деталь чужого сна,
освободившаяся от сплетений
с любой другой. Им всем — одна цена.
Цена песка в песках, где выживает-длится
Одна лишь скука, дьявол чёрнолицый,
кому, как вам уже, на всё, что мнётся
и движется, смотреть не хочется.
В колодце
воды немнущаяся гладь, спокойствие песчинок
в песках безветренных — вот образцы картинок
в виньетках из сплошного завывания сурдинок…
Сплошная скука и отсутствие сплошное формы…
Сгущение бесформенности как формальной нормы…
Сгущение присутствия затишья перед штормом…
Не только шторма, — не случится даже ряби на душе,
как не случилось не родиться тому, что родилось уже.
Случится с вами что случается с предметами в музее,
что происходит ежедневно в Риме с Колизеем:
глухое, как зубная боль, сознанье непричастности
к самим себе во времени; как в целом, так и в частности;
невольное, как сон, желанье не присутствовать
при том, как беспробудно засыпает суть твоя.
И как руины Колизея с новой в Риме улицей,
слова вчерашние сегодня больше не рифмуются.
Лицо у вас — и то покинуло границы своего овала.
Осталось подвести итог утратам — и начать сначала.
С руин начать теперь. С развалин. С того начать, что в вас
осталось…
Но есть ли слово в словарях назвать что вы утратили?
Любое слово — это цепь поводыря-предателя,
смыкающая личное с безличным знаменателем,
а всё наличное — со временем, которого не стало…
Как называть, к примеру, чувство, от которого устала
змея стареющая, — чувство, будто ей недоставало
чего-то главного, когда из логова её, завала,
без жала своего в не-свой, небесно-синий, мир сбежала,
в котором сбросила личину и начала себя с начала?
Любое слово есть название того, что перестало
существовать. И не назвать-не выразить утрату словом,
поскольку слово суть само — утрата; дом, в котором
живёт не тот, кто в нём живёт; оно — пустая кожура
змеи, которая покинула её ещё вчера
и унесла с собой помимо тайны своего шипенья
необъяснённую свою премудрость перевоплощенья…
Итак — на полосе запретной, на кладбище самоубийц,
на острове, у мёртвых вод или у красных, у границ
Востока с Западом, среди иссохших медуниц, мокриц
издохших, среди птиц, клюющих землю из крупиц
песка могильного, на землю вы теперь ложитесь ниц
и льнёте к раковине хрупкой, подобной скорлупе яиц:
не шум морской, не гул, не звуки, слышанные ранее, —
беззвучное вы слышите внутри неё рыдание.
И замираете, боясь не смерти, — умирания…
Того боитесь, что того, что с вами происходит,
вы не боитесь, ибо то, что вместе с вами ходит —
не ваша тень; чужая. И что вы, увы, не вы:
что плечи ваши, но кочан не-вашей головы
на них качается; причём, её уже изгрызли
совсем чудные, не её, и чуждые ей мысли.
Куда теперь?
Утративший не чувствует утраты.
Куда — когда к крестам прибили номерок палаты
или какой-нибудь иной полезный указатель —
куда и как; когда и кто; что впереди и сзади?
Куда — когда годам удастся вас в комочек глины
скатать и сразу же втоптать вас в ваши же руины?
Куда — когда к самим себе, как блядь к своей панели,
привязаны привычками вы; если почернели,
сопрели эвкалипты все уже весной, в апреле?
Куда же как не в прошлое? Но в чьё? Неужто ваше?
Оно уже ничьё. Не ваше. И ничуть ни краше,
ни хуже будущего. Будущее — тоже никому
принадлежать не может. Так же и ему
ничто в вас не принадлежит. Но к прошлому лежит
душа, поскольку в нём сидит прекрасный паразит
забывчивости: память вас однажды поразит
не-вспоминанием того начального пророчества,
что ваша участь на земле — сквозное одиночество…
Но и тогда на той, запретной,
презрев запреты, на заре,
склонившись над змеино-чёрной,
в завале сорных трав, норе,
вы будете вещать не ей, змее, сбежавшей в голубое, —
себе. Ведь именно к себе оно — послание любое.
Вы скажете ей:
Я, как ты, как заповедная змея,
не на Востоке родилась и не на Западе, — в краях,
где эти близнецы-глупцы сцепились в неурочный час,
оставив по себе рубцы, — страну, которую б сейчас
я не покинула: к чему? Покинув что-то в первый раз,
вы ни к чему уже не сможете приладить верный глаз.
Но я покинула давно. И не покинуть не могла.
Как ящерица, сбросив шкуру, я ускользнула-убегла,
хотя в краю том, как в раю, тепло и редко холодит —
не чаще, чем земля любая не-злого мудреца родит,
но реже, чем мудрец не-добрый ахинею городит…
Ещё примета: в том краю воюют чаще, чем ваяют,
но хужу, чем судьбу свою с рифмованной строкой сверяют.
Тaм больше слов, а в них слогов, чем тут и в той же Палестине,
но как и в ней, по всей стране — ни статуи. И пахнет дыней.
И вся страна испещрена, как мозг, петлями переулков,
где каждый шаг звенит в ушах петлистых колокольным звуком.
И каждый день длиннее тень ложится от руин-развалин.
Вечерний звон про день-урон докладывает запевале,
чей баритон хоральный стон поднимет ночью, кaк пиалы,
нацеженные не вином, — виной, молитвой и печалью…
Молитвою за тех, кто на рассвете ускользнут,
забыв свои истоки и завещанный маршрут,
за тех, кто нарастили вторую кожуру,
за их невозвращенье в ту нору,
в которой нескончаемая скука
чередоваться может только с мукой…
(Пер. Н. Джин)