Борис Абрамович Слуцкий
Собрание сочинений том третий. Стихотворения 1972–1977
ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ **
1975
Девятнадцатый век разрушают.
Шум, и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый — не разрешают.
Девятнадцатый — рушь, как хошь.
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, — не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
Мрамор черный и камень белый,
зал двусветных вечерний свет, —
что захочешь, то с ним и делай,
потому — девятнадцатый век.
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе — грядущий век.
ФРЕСКА «ЗЛОБА ДНЯ»
(Фрагменты)
Старики обижаются, что старость хуже,
чем это кажется в молодости.
Старухи не обижаются, а ходят за стариками,
как толковые секундные стрелки
за непроворными часовыми.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Кандидат наук добился приема
у председателя райисполкома
и просит отдельную, трехкомнатную,
с окнами на двор, квартиру.
— Я сделал открытие! Не верите — звоните
хоть директору института!.. —
Председатель райисполкома не верит,
но звонить никому не будет:
он самолично сделал открытие,
что кандидат наук — дубина.
Небо не изменилось с шестнадцатого века,
когда, согласно летописи, оно было голубое.
Солнце заходит в том же самом месте,
где заходило в шестнадцатом веке.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Закат багровит, кровавит пьяных.
Впрочем, трезвых он также багровит.
Три десятиклассницы — народные дружинницы
с белыми бантами в русых косичках
и красными повязками на белых блузах —
бродят по улице в часы получки.
На этой улице одна читальня,
одна забегаловка и два ресторана.
То-то девчонки наслушаются фольклору!
Солнце зашло, и бледные звезды
вышли на бледное небо.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Три телевизионные программы
слышатся из трех соседних окон.
Фестиваль студенческих песен
заглушает рассуждения
престарелого музыковеда
о вреде студенческих песен,
а истошный крик футбола
заглушает и музыку и слово.
Созвездие за созвездием
ходят по небу, как положено.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
В подъезде большая студентка
громко целует маленького студента
и говорит: «Ты некрасивый,
но самый умный на целом свете!»
Это тоже из фрески «Вечность».
Маленькие девочки с большою силой
выплескивают маленький пруд на берег,
выкликая: «Братцы, тонем!» —
Это тоже из фрески «Вечность».
Слегка замазанная известкой,
эта фреска проступает,
даже выпирает из фрески,
именуемой: «Злоба дня».
Это — зал ожиданья. Скамейки узки, тверды.
Хочешь — ляг. Хочешь — сядь. Полежи, посиди снова.
Ожидай что положено: удачи, беды.
Потому что тебе не положено зала иного.
Это — зал ожиданья. Счастья, страданья,
здесь навалом, насыпом, слоями, рядами.
Влево, вправо — немедленно ступишь в рыданья,
потому что достаточно здесь нарыдали.
Впрочем, выбора, этой единственно подлинной
человеческой роскоши, — выбора нет.
В освещенной неярко и плохо натопленной,
все же в нашей судьбе есть тепло, есть и свет.
То калачиком сжавшись, то вытянув ноги,
потому что скамейка тверда, узка,
ожидаешь
с железной, железной дороги
золотого, серебряного звонка.
Летят над нами журавли,
и мы стоим под журавлями,
как будто бы пришли под знамя,
большое знамя всей земли.
Они летят, словно душа
летит чужой душе навстречу.
Торжественна и хороша
жесть журавлиного наречья.
Связует этот перелет
ничем не связанные страны.
Не потому ли жесть поет
или рычит
так дико, странно.
О чем курлычут, что кричат,
куда кочуют, где ночуют?
С Выг-озера к озеру Чад
летят и что-то чуют, чуют.
Сегодня осень осенив,
весну они увидят завтра.
Без раздраженья и азарта
над редкой желтизною жнив
летят, летят, летят, летят.
Куда хотят, туда летят.
Автомобиль для смоленских дорог —
нерастрясаемый,
непотопляемый,
даже метелью
не заметаемый,
но поспевающий всюду, как рок.
Как тебя кляли, полуторка,
как
благословляли,
когда ты спокойно,
просто
оставила в дураках
грязь и распутицу,
осень и войны!
Ты,
тарахтящая на ходу,
переезжала печаль и беду.
Ты,
рассыпающаяся на части,
переезжала тоску и несчастье,
и, несмотря на сиротскую внешность,
ты получала
раз по сто
на дню
национальную чуткость и нежность,
шедшую
в прежние годы
коню!
Можно ли оды машинам слагать?
Можно,
когда они одушевленные
и с человеком настолько скрепленные:
в топь из болота!
С гати на гать!
Где вы, полуторки прошлой войны,
нашей войны,
Великой Отечественной?
Даже в великом
нашем отечестве
где-нибудь вы отыскаться должны.
В кузове трясся,
в кабине сидел,
с гиком
выталкивал из кювета.
Где вы, полуторки?
С вас я глядел
на все четыре стороны света!
Хитрый лис был Улисс.
Одиссей был мудрей одессита.
Плавал, черт подери его,
весело, пьяно и сыто.
А его Пенелопа,
его огорчить не желая,
все ждала и ждала его,
жалкая и пожилая.
А когда устарел
и физически он и морально
и весь мир осмотрел —
вдруг заныло, как старая рана,
то ли чувство семьи,
то ли чувство норы,
то ли злая
мысль,
что ждет Пенелопа —
и жалкая и пожилая.
Вдруг заныла зануда.
В душе защемила заноза.
На мораль потянуло
с морального, что ли, износа!
Я видал этот остров,
настолько облезлый от солнца,
что не выдержит отрок.
Но старец, пожалуй, вернется.
Он вернулся туда,
где родился и где воспитался.
Только память — беда!
И не вспомнил он, как ни пытался,
той, что так зажилась,
безответной любовью пылая,
и его дождалась,
только жалкая
и пожилая.
С мостков,
сколоченных из старой тары,
но резонирующих на манер гитары,
с мостков,
видавших всякое былье,
стирала женщина белье.
До синевы
оттерла фиолетовый
и добела
отмыла голубой
и на мостках стояла после этого,
в речонке отражаясь головой.
Ее цвета цвели, словно цветы,
вдыхали в душу сладкое смятенье,
и удвояла речка
красоты
невиданной
исподнее и тельное.
Казалось, что закат затем горит
и ветер нагоняет звезды снова,
чтоб освещать и стирки древний ритм,
и вечный ритм
течения речного.
Над белой пеной мыла,
белой пеной
реки,
белея белизною рук,
она то нагибалась постепенно,
то разгибалась вдруг.
Белели руки белые ее,
над белизной белья белели руки,
и бормотала речка про свое:
какие-то особенные звуки.