РАССВЕТ В МУЗЕЕ
Я к Третьяковке шел в обход.
Я начал не сюжетом — цветом.
И молодость мне кажется рассветом
в музее.
Солнышко взойдет вот-вот,
и стены по сетчатке полоснут,
холсты заголосят и разъярятся,
и несколько пройдет минут,
которые не повторятся.
Музей моих друзей и мой!
В неделю раз, а может быть, и чаще
я приходил, словно домой,
к твоим кубам. К твоим квадратам.
В счастье.
И если звуки у меня звучат,
и если я слога слагать обучен,
то потому, что по твоим зыбучим
пескам прошел,
вдохнул трясины чад.
Как учат алфавиту: «А» и «Б»,
сначала альфу, а потом и бету,
твой красный полыхал в моей судьбе
и твой зеленый обещал победу.
И ежели, как ныне говорят,
дает плоды наш труд упорный —
и потому,
что черный был квадрат
действительно — квадрат,
и вправду — черный.
Я реалист, но я встречал рассвет
в просторных залах этого музея,
в огромные глаза картин глазея,
где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.
Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате,
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк!
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт —
командиром,
и где краски берут
прямо с неба — с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и не важно, о чем
мы тогда говорили.
Еще неизвестно: вечность — чулан или океан,
звездное небо
или пайка хлеба,
и вычислен этот образ или попросту дан,
умно или безумно, обдуманно или нелепо.
Еще неизвестно:
вечность кончается вместе со мною,
сгинет со мною в могиле,
прорастет ли травой?
И чем она обернется?
Беспрерывной войною?
Беспрерывным ли счастьем?
Язвой ли мировой?
Бескрайняя не как море, где все же есть берега,
бескрайняя, как горе, где берег один — забвенье,
чем же необходима,
почему дорога
цепь гремучая вечности,
где все мы малые звенья?
Дыре этой черной и гулкой
единожды повезло:
какие-то атомы, клетки,
какие-то тусклые светы
в каком-то ее переулке
добро разделили и зло
и нарекли ее: вечность,
и отвечают за это.
А если нас не будет, с нее этикетку сорвут.
Она сама забудет,
как же ее зовут.
Я отстраню ночные страхи —
пластался с ними я во прахе,
и старость смою я водой,
и стану снова молодой.
Все казни с основаньем мудрым
проводят только перед утром.
Ведь с первым утренним лучом
нет страха перед палачом.
Недаром бешено и кратко
радиоточки марш ревут.
Недаром делают зарядку,
как путы рвут,
как цепи рвут.
Я обнадежен и утешен
старинным символом, простейшим —
восходом солнышка.
Оно
восходит так же, как давно.
Восходит, как в младые годы,
а в молодые те года
не замечал я непогоды
и собирался жить — всегда.
Стихи, не вошедшие в книгу «ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ» **
В этот город разнородный
я вписался где-то сбоку:
краснорожий, толстомордый…
Ну и что же — слава богу!
Я привык к твоим уставам,
город!
Знаю: не простят.
Привыкай к моим суставам,
что от старости хрустят.
Я соблюл твои законы.
Ты теперь моя семья.
Мы теперь давно знакомы,
так-то, город, ты и я.
Я деталь твоих пейзажей:
краснорожий, дошлый, ражий.
Отец мой никогда не разумел,
за что за строчку мне
такие деньги платят,
и думал: как он все это уладит?
И как он так сумел?
Но, прочитавши раза три-четыре
стихотворение,
он выходил из мглы
и в смысле, словно в собственной квартире,
шагал,
прекрасно зная все углы.
Как и газетной критике,
ему,
по сути дела, форма ни к чему,
фиоритуры, что я выпевал.
Но содержанью не давал он спуску:
внакладку,
и вприглядку,
и вприкуску
он смысл стиха
не выпивал — впивал.
И только раз, а может, раза два,
побившись над моей строкой балладной,
осиливши ее едва,
мне с одобреньем говорил:
— Ну, складно!
Засыпаю только лицом к стене,
потому что сон — это образ конца
или, как теперь говорят, модель.
Что мне этой ночью приснится во сне?
Загадаю сегодня увидеть отца,
чтобы он с газетою в кресле сидел.
Он, устроивший с большим трудом
дом,
тянувший семью, поднявший детей,
обучивший как следует нас троих,
думал, видимо:
мир — это тоже дом,
от газеты требовал добрых вестей,
горько сетовал, что не хватает их.
«Непорядок», — думал отец. Иногда
даже произносил: — Непорядок! — он.
До сих пор в ушах это слово отца.
Мировая — ему казалось — беда
оттого, что каждый хороший закон
соблюдается,
но не совсем до конца.
Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево,
а потом слева направо его лицевал.
Он с работы пришел.
Вот он в кресле сидит.
Вот он новость нашел.
Вот он хмуро глядит.
Но потом разглаживается
лоб отцов
и улыбка смягчает
твердый рот,
потому что он знает,
в конце концов,
все идет к хорошему,
то есть вперед.
И когда он подумает обо всем,
и когда это все приснится мне,
окончательно
проваливаюсь
в сон,
привалясь к стене.
Чашки бьются чаще, чем блюдца.
Точно так же и мужеский пол.
Еще женщины плачут, смеются,
а мужчины — мордой об стол.
И поэтому память рода,
исторические остроты,
и распахнутые ворота,
и победы, и повороты,
то, что в книгах и что вне книг, —
твердо старые женщины помнят.
Опыт мира не был бы понят,
не был бы освоен без них.
Помнят старые женщины то, что
в треугольных конвертах почта
привозила еще с войны.
Забывать никак не должны.
Помнят голос черной тарелки,
хрипы, скрипы, смех и плач.
Помнят, как годовые стрелки
то ползли, то пускались вскачь.
У старух бесконечные ночи.
У старух продленные дни.
Изо всей старушечьей мочи
вспоминают, помнят они.
Помнят счастье и горе-горюшко.
И опять — надежды огни.
Как бутылки, по самое горлышко,
памятью
налиты они.