не прибавляет имени к телам!
Ничто не имя и никто не имет.
И я – от «мы», разбитых пополам,
осколок мыслящий. Когда она придвинет
лицо, исполосована когтьми,
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
О да, по златокованым волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.
О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы…
Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив…
Над нею облако – душа ли, антитеза?
Страна-сороконожка, своего
касаясь перевертыша-подобья,
ползёт куда-то, лапами суча…
Среди гребцов игрушечных – холопье
лицо мое. Плывем. Движенья торжество.
И море плавится над нами, как свеча.
Апрель 1972
Многоярусный хор на экране
в одиноком эфире влачит
песню-глыбу, тоску пирамид
и песков золотое шуршанье…
Как невнятны слова-египтяне,
как бесформенны всплески харит!
Над казенной армадою глоток –
только лотоса хрупкий надлом,
только локоть, мелькнувший тайком,
только шелест соломенных лодок…
Но военный Египет пилоток –
наша родина, поле и дом.
Да, я слушаю пенье базальта
и в раствор многотысячных губ,
в бездну времени, в море асфальта
с головой погружаюсь, как труп.
Лишь бессмертник-душа, в похоронный вплетаясь венок,
по течению черному песни течет на восток.
– Государь ты наш сирин!
пес-воитель и голос-шакал!
Хор в бездонном пустынном эфире
пел над падалью, пел – не смолкал.
Март 1972
В Бени-Гасан цвели, качаясь, птицы,
ползли туманные цветы…
Раскрашенными стенами гробницы
Египет огражден от моря пустоты.
Просторен дом Египта, и огромны
его цари, но сомкнуты их рты.
Здесь низ молчания, здесь ниша немоты,
здесь музыки и слова дом загробный.
В Бени-Гасан, на западных лугах,
прозрачная пасется пища,
текут слепые лодки наугад,
лишь белые цветы скребут когтями днища,
лишь птицы безголосые висят
над собственными черными тенями…
Таков Египет, странствующий с нами, –
тень жизни, а не жизнь, тень сада, а не сад.
Да, такова страна, сомкнувшая пред смертью
свои границы, стены и леса, –
в ней каменеют голоса,
и эхо в каменной гробнице – милосердье.
Март 1972
Повороты лестницы беззубы…
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей
нам навстречу в каменной тени.
В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,
тошнотворный корчится бензин,
дышат маслянистые озера…
Впитываясь, голос мой заглушен
плеском стен и отблесками хора,
доносящегося глухо из глубин.
Что лепечешь ты об эллинской орхестре?
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченным сводам, и в глаза
молоко младенческое льется…
Вслушайся – и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.
Задыхается спеленутое чадо,
обнято крылом чадящего огня,
дымом черных палочек Тибета…
Опускаемся все ниже – и не надо
ничего уже – ни воздуха, ни света,
Кажется, что Я свободно от меня.
Опускаемся по лестницам осклизлым.
Бесконечна вереница – но взгляни:
как похожи наши лица и движенья.
Жизнь моя, дробимая на жизни,
новый человек – лишь новое мгновенье,
исчезающее в каменной тени.
И когда я обращаюсь, он прозрачен,
потому что обращается ко мне,
потому что поглощаемые оба
счастьем Шу, всеобщим, – не иначе –
видим только всепрощающую злобу –
там ребенок улыбается во сне.
Сентябрь 1972
С вопроса: а что же свобода?
до воя, до крика: «Я свой!»
не время прошло, но природа
сместила кружок меловой.
Во весь горизонт микроскопа,
страну покрывая с лихвой,
стеклянная капля потопа
под купол высоко взяла
вопрос, нисходящий на шепот,
прозрачней и площе стекла.
Лицо ледяное приплюсну:
что было? какого числа?
Известное только изустно
по клочьям, по ломким листам
в кружках, сопричастных искусству,
в губах, сопредельных устам, –
известное лишь белизною
название времени – храм –
пространство займет речевое
и костный состав укрепит
где известью, где и слюною –
но схватит. Но держит. Но спит
единство тумана и кровли,
шрифта и поверхности плит
надпамятных. Ты обусловлен
подпольем. Ты полночь письма,
при свете вечернем торговли,
при гаснущем свете ума
ты спрашиваешь у страха,
какая грозила тюрьма
подпольному зренью монаха –
слепца монастырских ворот?
катилась ли под ноги плаха
отпущенному в расход
у липкой стены подвала,
где сточная слава ревет?
Тогда и спроси у кристалла,
что в горечи был растворен:
где точка твоя воскресала,