class="v">и пиршественный стол, скрипя, втекает в тень.
Обряд прощания не примет красоты.
При всей тьятральности он пуст и непригляден,
и выглядит добро собраньем дыр и пятен,
стеченьем голых стен, где обомлеешь ты.
как рыцарь над раскрытым сундуком.
Считать потери – звонкое занятье,
достойное и звания, и платья,
ветшающего исподволь, тайком.
Опыт ума ограничен квадратом.
Шаром – душевный опыт.
Стеклоподобно вращается шопот,
на слухе-шнурке натяженьем расшатан.
Под ноги – что за линолеум шахмат?
под ноги молча смотреть, чередуя
черное с белым и с мертвой живую
точки. О, каждый отсчитанный шаг мой,
опытом памяти ставший! В затылок
гулко стучит. И в угрюмом азарте
все города пережиты на карте –
груды окурков, осколки бутылок.
Палец, ведомый оскалом прибоя
вдоль побережья Эгейского моря
около Смирны запнется. Прямое
воспоминанье до Богазкеоя
слух доведет потихоньку дорогой
анатолийской – и в хеттских уродах
братьев признав безъязыких, безротых,
братьев по опыту тьмы многоокой, –
явственно слышу (о, что б ни читали
в неразделенном молчании знаков!)
голос, который с моим одинаков,
шароподобную речь начертаний.
Что же поделаешь с геометризмом?
плоский объем, ограниченный сферой,
хеттский значок на поверхности серой,
принадлежавшей бездетным отчизнам –
так отойду от своих путешествий.
И отвернусь, и, быть может, до смерти
глядя на стенку – и только, где чертит
палец, ведомый и ведомый вместе
чистые формы… (не думай – пиши,
точно буддийский монах, созерцая
мыслимой линии тонкое счастье) –
так я вернусь, отойду из-под власти
опыта смерти, Египта души!
Май 1973
Какую форму примет нелюдим,
когда гостей спровадит к полуночи?
Он станет комнатой, тюрьмою многоточий,
сам за собой неуследим.
На кухню выйдя, газовой плитой
почувствует себя – и вспыхнет, и согреет
змеиный чайник – или же скорее
нальется, как вода, гудящей теплотой.
Нет, книгу он раскроет, раздробясь,
на праздничную множественность литер,
но кто его прочтет и кто с ним станет слитен?
С кем он войдет в мистическую связь?
Да, книгу он отложит. Да, глаза
покроет плесень древней полудремы,
и сам себе уже полузнакомый,
он выпадет из мира, как слеза.
В том-то и дело: тому, кто остался одним,
лестница Якова снится, железная снится дорога –
вот он по шпалам, по шпалам, по шпалам гоним
к точке скрещения рельс, к переменному символу Бога.
Кажется, выше и выше и выше – и вышел. Осталось немного.
Красный кирпич. Полустанок стоит перед ним.
Он остановится. Как посох проросла,
ветвясь и зеленея, точка схода
двух параллельных линий. Гарь. Свобода.
Оживший гравий. Дождь. Куски стекла,
неотличимые от капель. Сколько глаз
из мусорной земли взирают на него!
………………………….
Какую форму примет он сейчас?
Озираясь, он встретился взглядом со мною.
«Нет! – я крикну ему, – нету здесь ни тебя, ничего твоего».
Над роялем кричал Пастернак, а не поезд. Истаскан
всякий путь по железной дороге. Любое
с ней сравненье – застывшего сна вещество:
липнет к пальцам, подобное масляным краскам.
Да, книгу он отложит. Окунет
в небытие расслабленные кисти.
Художник – нелюдим, – вещей, движений, истин
пустынное вместилище, и рот,
готовый прилепиться ко всему.
Он сам ничто. Ему ни дара слова,
ни зренья острого, ни разума больного
природой не дано, лишь окунаться в тьму,
лишь пить и шлепать лошадиными губами
по черной нарисованной воде –
гонять форель вокзальных фонарей…
Он примет форму зала ожиданья.
На рельсах – дохлой кошки. И нигде
Осень 1972
Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих – красная пена заката,
всюду – отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.
Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!
Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!
Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:
ино-странница мысль развлекается в мире ином,
иногда оживляя собой отрешенные лица.
До бесчувствия – стыдно сказать – умудряюсь напиться
мертвой буквой ума – до потери в сознаньи моем
семигранных сверкающих призм очевидца!
В близоруком тумане
В предутренней дымке утрат –
винный камень строений
и заспанных глаз виноград.
Труд похмелья. Похмелье труда.
Угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи
Расплющены сны-города.
Что касается готики – нечем,
Нечем видеть пока что ее,
раз утрачена где-то вражда
между светом и тьмою.
Наркотическое забытье
называется, кажется, мною!
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но еще