истекает на свет, на свободу.
Запрокинутый мой подбородок лежит над водой,
и волна его лижет, и брызги – народец веселый –
разноцветной взлетают толпой.
О, разбиться бы в праздник об угол, о глыбу, о голый
выступ суши! расплющенной каплей сползти
по губам синемраморной Балтики… С горсточкой соли,
оседавшей кристаллами города, – с горсточкой соли в горсти
Кант выходит из дому вседневную тяжесть нести
с потаенной свободою воли.
Мимо ратуши. Мимо дворцовой ограды.
Мимо тортообразного замка на бледном лице,
вдоль портовых строений, тюрьмы, циклопических ног эстакады,
волнореза бегущего – с черной фигуркой в конце.
Вот и смерть недалеко. Пустой и просторный пакгауз.
Заржавелые крючья. Кому я и что задолжал?
Камни, камни и камни – по камням бегу, задыхаюсь…
Высыпается соль из ладони. Кренится барочный портал.
Оседает на мокрый песок – оседает
лоскутами и пятнами пены…
И в холодных глазах лишь пустынное небо витает,
лишь холодное море и голые стены.
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван,
живет втихомолку на крышах
с любовью к высоким словам.
Невидим живет и неслышим,
но как дуновенье одно…
Не им ли мы только и дышим,
когда растворяем окно?
Он воздух всегда безымянный,
бездомный всегда и пустой,
бумаги сырой и тумана
давно забродивший настой.
Как зябко. Не выпить ли? Бродит
по комнате. Листья скрипят.
Неужто же и на свободе
душе не живется? назад,
назад ее тянет, в людскую,
в холодного быта петлю…
Неужто я так затоскую,
что брошенный дом возлюблю
по выходе в небо? Кому-то
под крышей послышится хрип –
повешенная минута
раскачивается, растворив
багровый свой рот и огромный…
И стукаются башмаки
о краешек рамы оконной –
то смертного сердца толчки.
Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!
Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной – но только не хаос
вселенной, от нас остальной!
Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намека, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.
Октябрь – ноябрь 1972
Иное слово и цветные стекла,
чужие розы витражей…
На гобеленах времени поблёкла
гирлянда бледная длинноволосых фей.
Засох венок. Но были бы живыми –
все не жили бы здесь,
где платьев синий пар в серо-зеленом дыме
неразличим – уходит с ветром весь…
Музейных инструментов мусикии
волноподобные тела
звучали бы для нас, как мертвые куски
когда-то цельного поющего стекла…
Как хорошо, что мир уходит в память,
но возвращается во сне
преображенным – с побелевшими губами
и голосом, подобным тишине.
Как хорошо, как тихо и просторно
частицей медленной волны
существовать не здесь – но в море иллюзорном,
каким живые мы окружены.
Когда фабричных труб горюют кипарисы,
в зеленых лужицах виясь, –
весь город облаков, разросшийся и сизый –
вот остров мой, и родина, и власть.
И связь моя чем призрачней, тем крепче,
чем протяженней – тем сильней…
К тому клонится слух, что еле слышно шепчет, –
к молчанию времен, каналов и камней.
К тому клонится дух, чьи выцветшие нити
связуют паутиной голубой
и трепет бабочки, и механизм событий,
войну и лютню, ветер и гобой.
Так бесконечно жизнь подобна коридору,
где шторы темные шпалер
скрывают Божий мир, необходимый взору…
Да что за окнами! простенок ли? барьер?
Лишь приблизительные бледные созданья,
колеблемые воздухом своим,
по стенам движутся – лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.
Так бесконечно жизнь подобна перемене
застывших туч или холмов,
длинноволосых фей, упавших на колени
над кубиками черствыми домов…
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья
когда не существует – предстоит.
1972
Обряд прощания. Стеклянного дворца
текут под солнцем тающие стены.
Все меньше нас. Все тоньше перемены
в погоде и в чертах лица.
Я вынужден принять условия игры
и тактику условного пейзажа.
Почти неощутимая пропажа,
но память задает прощальные пиры.
С красивостью настолько явной, что
бессильны обвинения в безвкусьи,
воссоздается мир, куда вернусь я,
не сняв сапог, не расстегнув пальто.
Витиеватый парк. Ограда. Жар холмов
и пиршественный стол длиной до горизонта,
где синий город облачного фронта
или далеких гор истаявший дымок.
Итак, мотив прощанья окружен
приличествующим – и даже слишком – фоном…
Но стол уставлен бульканьем и звоном
невидимых стаканов. Но смешон
обычный жест – округлена ладонь,
приподнят локоть. Воздух полусогнут.
Цилиндрик пустоты сжимают пальцы – дрогнут,
как декорации, едва их только тронь.
Фанерные деревья – чуть задень –
на луг дощатый валятся со стуком,
и холм уходит, пожираем люком,