Собрание стихотворений поэта Виктора Борисовича Кривулина (1944–2001) включает наиболее значительные произведения, созданные на протяжении двух десятилетий его литературной работы. Главным внешним условием творческой жизни Кривулина, как и многих других литераторов его поколения и круга, в советское время была принципиальная невозможность свободного выхода к широкому читателю, что послужило толчком к формированию альтернативного культурного пространства, получившего название неофициальной культуры, одним из лидеров которой Кривулин являлся. Но внешние ограничения давали в то же время предельную внутреннюю свободу и способствовали творческой независимости. Со временем стихи и проза Кривулина не только не потеряли актуальности, но обрели новое звучание и новые смыслы.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
ненасытна продольная флейта заката!
Гонит сквозняк – и колена его козловаты, –
гонит по улицам черную ноту легенд.
Кто-то хоть вишенкой… я же значком, запятой
в горле чирикнул, по жерлу прошел першпективы!
Все не гонимы – блаженны и режущей музыкой живы,
хлопаньем рваным, палаточных дел суетой.
Племя, должно, бедуинов. Двуструнный трамвай
сопровождает порыв духовой и духовный.
То-то и вспомнят нас, что суетливо-греховны
были. Но все-таки были. И значит – играй!
Перед финальной каденцией века вдохнет
глубже флейтист, собирая остатки дыханья
для заключительной фразы, для краткого чуда звучанья
после эпохи молчания или длиннот.
Не пропадет ни одна. Не умрет ни один
голос живой, и любая звучащая нота
птичьей оденется рванью, в лохмотьях воскреснув полета,
для завершенья божественных длин.
Январь 1973
Три месяца в Вене (прощание)
В крупных слезах винограда, в прозрачных слезах
Вены рождественской, Вены сусальной Моцарта
малое время – с конца декабря и до марта –
хоть бы на четверть прожить, на хрустальную кварту,
частью октавы – а там и рассеяться в прах!
Снег, воздымаемый ветром. Но слез на ветру
не удержать, и под сахарной пудрой метели
в Вене бисквитной прожить до пасхальной недели
от Рождества, чтобы мутные льдинки звенели
стеклогармоники, после того как умру.
Где родились мы – неважно! Алмазна пыльца,
что отлетает от сердца, от легкого снежного кома.
Город осыплет, исколет, и в год невесомый
нет совершеннее, нету надежнее дома,
чем ограненная Вена – играющий камень кольца!
Май 1972
Как лиру держат, упирая в грудь, –
в руках ее фарфоровый орган.
Игрушка словно жабрами колышет…
Но голос далеко – за ширмой синих стран,
так далеко, что губ не разомкнуть –
она сама себя не слышит.
Святой Цецилии григорианский хор
довел Тэ Дэум до границ Литвы,
а дальше – снег и тишина фарфора
и одиночество склоненной головы…
Простоволосо-жалостен укор
открывшегося голосу простора.
Пространства подчиняют слабый рот
закону гулкого молчания, а слух
в промерзлую стучится древесину,
как ледяной топор. На обухе кнута
стоит объемлющая сердце немота.
Святой Сесиль исполосованную спину
дано увидеть только знатоку
духовности – под небной занавеской
консерваторских зал, подобно синяку
налитых мессою немецкой.
1971
Губы твои молчат, и лицо твое – вечер.
Синие ткани Флоренции льются тяжелым потоком.
В синем снегу утопая, стоишь в созерцаньи глубоком
белоцерковной зимы – но покинутой Богом.
«Господи!» – шепчешь в себе, но лишенное речи
облачко лишь вырывается. Пар неустойчиво-млечен…
«Господи!» – шепот младенческий. Бледно-пуховый платок
с плеч твоих медленно и одиноко сползает,
все упадая на рощи, на холмы и дол упадает…
Господи! Слово последнее словно к губам примерзает.
Синяя фраза Флоренции, выдоха слабый цветок.
Декабрь 1971
Хворост лунного света
под ногами, ломаясь, хрустит.
Распушившая хвост пролетает комета,
как болванка стальная свистит.
Разбегается стадо
символических звездных зверей.
Не судьба в небесах – пустота и прохлада,
беззащитность закрытых дверей.
Пролетает комета
и свистит, как пустынный снаряд.
Только ужасом жизнь атеиста согрета,
ровно лунные сучья горят.
Происходит случайно
и рожденье и смерть – но костер
вырывает из мрака надеждою тайной
осветившийся взор.
Смотришь, исполосован.
Лунных палок и шпал частокол
проницает тебя, словно ржавым засовом
ночь не заперта. Словно не камнем пудовым,
не кометой душа пролетает, но словом,
вся ирония, блестка, укол.
Март 1973
«Вечера под Крещенье, клянусь, поросли…»
Вечера под Крещенье, клянусь, поросли
жаркой шерстью овечьей!
Не пора ли о чуде просить: ниспошли
дар пророческой речи!
Приоткроются двери – клубится во двор
человеческий воздух.
Валом валит народ, и распарен и хвор,
с кинофильма о звездах.
Я не хуже других. И, замкнувшись, молчу –
не обжечь бы гортани.
Что ли время приспело взмолиться: врачу!
дай мне хоть бормотанье!
Бессловесность бессовестна. Бесом вертись,
прожигая, что можешь,
но овчины своей, человекоартист,
сколько жив, не заложишь!
Стала Мойка, и льдами затерт Иордан,
по льду бродят собаки.
Дай мне слово, какое, как пес, не предам
ни по ласке, ни в драке!
Волчьей властью морозного хруста я сыт,
желтой костью простуды.
Вся-то жизнь выдыхаемым паром дрожит
в ожидании чуда.
Январь 1973
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
Настолько здесь, настолько мы,
что из первоначальной тьмы
невычленимы – только резь
глазная, точно видим свет
(кому он видим, Боже мой!)
Здесь мы, наполненные тьмой
зрачки вне зрения, орбиты вне планет.
Летим – не движемся. Не движемся. Летим,
И вид на вечный город: под резцом
гравера с обострившимся лицом –
медь переходит медленно в латынь.
О борозды! о контуры холма!
Но кто с надеждой бросит семена
в неплодные прямые письмена?
кто сеятель в империи письма?
Здесь мы теснились – вывески, огни,
в буквальном смысле овцы среди букв…
Четвертая эклога. Не обув
сандалий буколических, ступни
босые месят речку Оккервиль.
Хрустит на Пряжке новая вода.
Все – Иордан – и эта речь, когда
ее опустошил казенный стиль,