Песни славянских западников
Был бы я царь-император,
В прошлом – великий полководец,
Впоследствии – тиран-вседушитель,
Ужасна была бы моя старость.
Придворные в глаза мне смеются,
Провинции ропщут и бунтуют,
Не слушается собственное тело,
Умру – и все пойдет прахом.
Был бы я репортер газетный,
В прошлом – летописец полководца,
В будущем – противник тирана,
Ужасна была бы моя старость.
Ворох желтых бессмысленных обрывков,
А то, что грядет взамен тирану,
Бессильно, зато непобедимо,
Как всякое смертное гниенье.
А мне, ни царю, ни репортеру,
Будет, ты думаешь, прекрасно?
Никому не будет прекрасно,
А мне еще хуже, чем обоим.
Мучительно мне будет оставить
Прекрасные и бедные вещи,
Которых не чувствуют тираны,
Которых не видят репортеры:
Всякие пеночки-собачки,
Всякие лютики-цветочки,
Последние жалкие подачки,
Осенние скучные отсрочки.
Прошел по безжалостному миру,
Следа ни на чем не оставляя,
И не был вдобавок ни тираном,
Ни даже ветераном газетным.
Традиция, ах! А что такое?
Кто видал, как это бывает?
Ты думаешь, это все толпою
По славному следу ломанулись?
А это один на весь выпуск,
Как правило, самый бесталанный,
В то время как у прочих уже дети,
Дачи и собственные школы, —
Такой ничего не понимавший,
Которого для того и терпят,
Чтобы на безропотном примере
Показывать другим, как не надо, —
Ездит к учителю в каморку,
Слушает глупое брюзжанье,
Заброшенной старости капризы
С кристалликами поздних прозрений.
Традиция – не канат смоленый,
А тихая нитка-паутинка:
На одном конце – напрасная мудрость,
На другом – слепое милосердье.
«Прогресс», говоришь? А что такое?
Ты думаешь, он – движенье тысяч?
Вот и нет. Это тысяче навстречу
Выходит один и безоружный.
И сразу становится понятно,
Что тысяча ничего не стоит,
Поскольку из них, вооруженных,
Никто против тысячи не выйдет.
Любовь – это любит нелюбимый,
Вопль – это шепчет одинокий,
Слава – это все тебя топчут,
Победа – это некуда деваться.
Христу повезло, на самом деле.
Обычно пропорция другая:
Двенадцать предали – один остался.
Думаю, что так оно и было.
3. «Квадрат среди глинистой пустыни…»
Зимою холодная могила, летом раскаленная печь;
настоящий ад – Шэол.
Дмитрий Мережковский
Квадрат среди глинистой пустыни
В коросте чешуек обожженных,
Направо – барак для осужденных,
Налево – барак для прокаженных.
Там лето раскаленнее печи,
На смену – оскал зимы бесснежной,
А все, что там осталось от речи, —
Проклятия друг другу и Богу.
Нет там ни зелени, ни тени,
Нет ни просвета, ни покоя,
Ничего, кроме глины и коросты,
Ничего, кроме зноя и гноя.
Но на переломе от мороза
К летней геенне негасимой
Есть скудный двухдневный промежуток,
Вешний, почти переносимый.
Но между днем, уже слепящим,
И ночью, еще немой от стыни,
Есть два часа, а то и меньше,
С рыжеватыми лучами косыми.
И в эти два часа этих суток
Даже верится, что выйдешь отсюда,
Разомкнув квадрат, как эти строфы
Размыкает строчка без рифмы.
И среди толпы озверевшей,
Казнями всеми пораженной,
Вечно есть один прокаженный,
К тому же невинно осужденный,
Который выходит к ограде,
И смотрит сквозь корявые щели,
И возносит Богу молитву
За блаженный мир его прекрасный.
И не знаю, раб ли он последний
Или лучшее дитя твое, Боже,
А страшней всего, что не знаю,
Не одно ли это и то же.
4. «В России блистательного века…»
В России блистательного века,
Где вертит хвостом Елисавета,
Умирает великий велогонщик,
Не выдумавший велосипеда.
Покидает великий велогонщик
Недозрелую, кислую планету.
Положил бы под язык валидольчик,
Да еще и валидольчика нету.
В Англии шестнадцатого века
Спивается компьютерный гений,
Служащий лорду-графоману
Переписчиком его сочинений,
А рядом – великий оператор,
Этого же лорда стремянный, —
Он снимает сапоги с господина,
А больше ничего не снимает.
Ты говоришь – ты одинока,
А я говорю – не одинока,
Одинок явившийся до срока
Роботехник с исламского Востока.
Выпекает он безвкусное тесто
С детства до самого погоста,
Перепутал он время и место,
Как из каждой сотни – девяносто.
Мой сосед, угрюмо-недалекий, —
По призванию штурман межпланетный:
Лишь за этот жребий недолетный
Я терплю его ремонт многолетний.
Штробит он кирпичную стену
На завтрак, обед и на ужин,
Словно хочет куда-то пробиться,
Где он будет кому-нибудь нужен.
Иногда эти выродки святы,
Иногда – злонравны и настырны:
Так невесте, чей жених не родился,
Все равно – в бордель ли, в монастырь ли.
Иные забиваются в норы
И сидят там, подобно Перельману,
А иные поступают в Малюты,
И, клянусь, я их понимаю.
Я и сам из этой породы.
Подобен я крылатому змею.
Некому из ныне живущих
Оценивать то, что я умею.
Живу, как сверкающий осколок
Чьего-то грядущего единства,
Какому бы мой дар бесполезный
Когда-нибудь потом пригодился:
Способность притягивать немилость,
Искусство отыскивать подобных,
Талант озадачивать безмозглых,
Умение тешить безутешных.
Были мы малые боги,
Пришли на нас белые люди,
Поставили крест на нашем месте,
Отнесли нас в глубину леса.
К нам приходят в глубину леса
Захваченные темные люди,
Приносят нам свои приношенья,
Хотя у них самих не хватает.
Захваченные темные люди
Горько плачут с нами в обнимку —
Кто бы в дни нашего величья
Разрешил им такую фамильярность?
– Бедные малые боги,
Боги леса, огня и маниоки,
Ручья, очага и охоты,
Что же вы нас не защитили?
Боги леса, костра и маниоки
Плачут, плачут с ними в обнимку:
Кто бы во дни их величья
Разрешил им такое снисхожденье?
– Простите нас, темные люди,
А мы-то еще на вас сердились,
Карали вас за всякую мелочь
Неумелою отеческой карой!
А теперь запрягли вас в машины,
Погнали в подземные шахты;
Кровь земли выпускают наружу,
Кости дробят и вынимают.
А богов очага и охоты
Отнесли и бросили в чаще;
Вы приносите им приношенья,
А они ничего не могут.
Знаем мы, малые боги,
Боги леса, ручья и маниоки:
Вас погубят белые люди,
А потом перебьют друг друга,
Крест упадет, подломившись,
Шахты зарастут, обезлюдев,
На машинах вырастет плесень,
В жилищах поселятся гиены,
И останутся малые боги
На земле, где всегда они были:
Никто их не выбросил в чащу,
Никто не принесет приношений.
«Не рвусь заканчивать то, что начато…»
Не рвусь заканчивать то, что начато.
Живу, поденствуя и пасясь.
Сижу, читаю Терри Пратчетта
Или раскладываю пасьянс.
Муза дремлет, а чуть разбудишь ее —
Мямлит вяло, без куражу,
Потому что близкое будущее
Отменит все, что я скажу.
Я бы, может, и рад остаться там —
В прочном прошлом, еще живом, —
Но о семье писать в шестнадцатом?
А о войне – в сороковом?
Сюжет и прочая рутина,
Какую терпели до поры,
Всем сразу сделалась противна —
Как перед цунами мыть полы.
И лишь иногда, родные вы мои,
Кой-как нащупывая ритм,
Я думаю, что если б вымыли…
Как эта мысль меня томит!
Такая льстивая, заманчивая,
Такая мерзостно-моя —
Что, зарифмовывая и заканчивая,
Я кое-как свожу края.
Едет почва, трещит коновязь,
Сам смущаюсь и бешусь.
Пойти немедля сделать что-нибудь.
Хоть эту чушь.
«Вынь из меня все это – и что останется?..»
Вынь из меня все это – и что останется?
Скучная жизнь поэта, брюзга и странница.
Эта строка из Бродского, та из Ибсена —
Что моего тут, собственно? Где я истинный?
Сетью цитат опутанный ум ученого,
Биомодель компьютера, в сеть включенного.
Мерзлый автобус тащится по окраине,
Каждая мелочь плачется о хозяине,
Улиц недвижность идолья, камни, выдолбы…
Если бы их не видел я – что я видел бы?
Двинемся вспять – и что вы там раскопаете,
Кроме желанья спать и культурной памяти?
Снежно-тускла, останется мне за вычетом
Только тоска – такого бы я не вычитал.
Впрочем, ночные земли – и эта самая —
Залиты льдом не тем ли, что и тоска моя?
Что́ этот вечер, как не пейзаж души моей,
Силою речи на целый квартал расширенный?
Всюду ее отраженья, друзья и сверстники,
Всюду ее продолженье другими средствами.
Звезды, проезд Столетова, тихий пьяница.
Вычесть меня из этого – что останется?
«У бывших есть манера манерная…»